Зимний скорый. Хроника советской эпохи - страница 41



Прощай, прощай, прощай! Фонарь глотает темь.
Костлявый грек, как рок, качнулся на моторе.
И оркеструет вновь одну из старых тем
Огромное, неприбранное море…

У Луговского он всего лишь отыскал нужные ему слова.

И это он сам, шагая под липкими хлопьями влажного ленинградского снега, он сам, только словами Николая Заболоцкого, выговаривал пугающее и гордое пророчество судьбы – как будто не своей, но и своей тоже:

За великими реками
Встанет солнце и в утренней мгле
С опаленными веками
Припаду я, убитый, к земле.
Крикнув бешеным вороном,
Весь дрожа, замолчит пулемет.
И тогда в моем сердце разорванном
Голос твой запоет.
И над рощей березовой,
Над березовой рощей моей,
Где лавиною розовой
Льются листья с высоких ветвей,
Где под каплей божественной
Холодеет кусочек цветка,
Встанет утро победы торжественной
На века.

Это было невероятно: на пыльных библиотечных полках тесными рядами стояли сокровища! Стояли открыто, доступно, с чуть желтеющими, нетронутыми, гладкими страницами, словно никому не нужные! Стояли спрессованные в переплетах сгустки энергии и мудрости, такие, как горькая мудрость Маршака:

Всё умирает на земле и в море,
Но человек суровей осужден:
Он должен знать о смертном приговоре,
Подписанном, когда он был рожден.
Но, сознавая жизни быстротечность,
Он так живет – наперекор всему, —
Как будто жить рассчитывает вечность
И этот мир принадлежит ему.

И непонятно было, как могут существовать на свете глупость, злоба, недоброжелательство между людьми, когда УЖЕ ЕСТЬ ПОЭЗИЯ.

Но и об этом ОНИ тоже думали и сокрушались задолго до него. И он повторял светловское:

Неужели ты, воображенье,
Как оборванное движенье?
Неужели ты между живых,
Как в музее фигур восковых?..

В тот декабрьский вечер 1964-го они купили с Мариком бутылку сладкого портвейна. Решили, что хватит им троим. Шли к димкиному дому, перепрыгивали через сугробы, болтали. Григорьев радовался: он встретился с Мариком, сейчас увидит Димку и, наверное, Стеллу. Это было подобно освобождению от Нины хоть на короткий срок. Снова они соберутся вместе, ничто не прервалось, им будет хорошо.

Но с самого начала всё покатилось плохо. Стеллы не было дома, а Димка сидел уже подвыпивший и какой-то взвинченный.

Григорьев не хотел при Димке говорить об учебе. Но Марик, едва отхлебнув из своего стакана, заговорил, как назло, именно об этом. Стал расспрашивать Григорьева, сколько у них часов высшей математики, по какому учебнику занимаются. И снисходительно отметил, что у них часов вдвое больше, и учебник – не Берманта (это для домохозяек), а Фихтенгольца или Смирнова – самые сильные курсы, на уровне университетского матмеха.

Григорьев видел, как томится захмелевший Димка, и пытался увести разговор на общее, соединить всех троих.

Но Димка вдруг сам перебил Марика:

– Да брось ты, Тёма, про свою науку! Хочешь анекдот? Из серии «Когда в кинотеатре погас свет»!

Потом, оставив Марика, они вдвоем с Димкой вышли на лестницу покурить. Григорьев стал спрашивать, поступил ли Димка в изостудию. Тот курил, поплевывая, и говорил рассеянно, будто сквозь разговор думал о своем. Расслышал про изостудию, отмахнулся:

– Пошел было, да бросил.

– А как же будешь к экзаменам готовиться? – спросил Григорьев. – В институт?

Димка поморщился:

– Да ну… В живописный уж точно больше не сунусь. Мне про их конкурс всё объяснили. В этом году на двадцать мест одиннадцать человек поступало блатных, – ну, художников дети, начальников, всё такое. Да еще пятерых из союзных республик принимали, по направлениям. Тоже блатных, конечно. Только четверых брали, как они у себя называют, «с улицы». Это мы всей толпой на четыре места ломились! Что, не веришь?