Знай обо мне все - страница 4
Профессор – а его звали Викентий Валерьянович, – оказалось, приезжал сюда каждый год. Снимал комнату, в которой теперь жили мы, ловил рыбу, купался, плел из краснотала корзины. Этот навык он получил в детстве, когда еще не помышлял быть профессором, и потому для начала стал лаптеплетом. Корзины он плетет потому, что не из чего в нашей местности плести лапти. А может, незачем. У нас главная обутка – чирики.
Теперь профессор жил у Александры Васильевны. Была она робкой как мышь и безликой, словно стершаяся «трюльница»: и вроде герб видать, и не прочтешь, что на нем написано. Она – учительствовала. А вечерами – пела. Голоса у нее не было. Но Александра Васильевна так старалась, и даже мне неудобно становилось, что у нее ничего не получается.
А Викентий Валерьянович, в котором еще лаптеплет не превратился в профессора, открыто восхищался ее пением. Даже звал ее: «Мой соловушка».
Петь Александра Васильевна перестала, когда профессор нанял экономку – девку лет восемнадцати – грудастую, с необъятными бедрами. Что она должна была экономить, я так и не понял. Но один раз, когда Александра Васильевна ездила на какое-то областное совещание, а я, по случаю раздождившегося дня, слонялся по дому и совсем случайно заглянул в ванную. Не через дверь. Я такой привычки сроду не имел. У меня был тайный лаз и дырочка в клеенке, которой драпировалось изнутри окно. Оттуда – голыми – я видел: и соседскую девчонку Гертруду, и ее маму, и даже Александру Васильевну. Теперь в ванной были двое: профессор и экономка. В пляжных нарядах. Правда, она почему-то без лифчика. Он что-то ей объяснял, размахивая руками: и голос его все норовил из шепота превратиться в баритон, которым он отчитывал меня за бергамоты и учил жить соседского выпивоху Демьяныча. А экономка молчала, опустив голову, закрывала груди ладонями. Но чтобы их закрыть, надо было на каждую по три, а то и по четыре таких ладони. Это, наверно, понял профессор и стал ей помогать. Но она его ладони почему-то в счет не брала, пыталась обойтись своими и даже отбивалась от рук профессора. Наконец он сказал громко: «Черт с тобой! Живи монашкой!» – и стал надевать сначала рубашку и галстук, а потом – штаны. Затем он водрузил на нос очки и стал недоступным, как бог. И тут экономка кинулась ему на шею. И они упали на топчан, и профессорские штаны долго болтались у него на пятках. Что они делали, я знал, но не видел. Дырочка была слишком высоко. Потом экономка почему-то вырвалась и сказала так громко, что я вздрогнул: «С такой трапкой иди к уборщице». Профессор близоруко-виновато улыбался и даже не пытался учить ее правильно произносить слова; поэтому «тряпкой» и «уборщице» прозвучало в ее устах с явными ошибками. «А я-то, дура, думала», – опять начала экономка, и он ей заткнул ладонью рот, поэтому, о чем она думала, было «проклекотано» ему в руку, которую он вытер о ее платье, в то время, когда она порывисто одевалась.
Потом он выскочил из ванны, словно экономка плеснула на него кипятком, вышел и я из своего укрытия с невинной мордой, даже позевывая. И тут меня, со словами: «Пойдем, я тебя побаню!», поймала за руку экономка и поволокла к тому самому топчану. Она упала – не легла, а именно упала – на спину, закинула меня на себя и стала ерзать задним местом так, что я думал: пришел конец топчану, а заодно и мне. Ерзая, экономка все приговаривала: «Раздражнил как собаку, а сам – в кусты». Она долго двошала. Потом, сжав меня коленями так, что захрестели кости, словно схлынула с топчана. Лежала покойная, тихая, такая, какой пришла первый раз, смутно представляя свои будущие обязанности. Банить меня она почему-то забыла.