2666 - страница 50



Время все лечит, и у него получилось заглушить голос совести, стереть чувство вины за учиненное в Лондоне побоище. И вот однажды Пеллетье и Эспиноса вернулись к работе свеженькие как мытый салат. Стали снова писать статьи и ездить по конференциям с невиданным энтузиазмом, словно бы время, когда они ходили по шлюхам, было эдаким отпуском на борту круизного лайнера. Снова стали часто общаться с Морини, которого сначала решили не информировать о своих авантюрах, а потом нечувствительно забыли. Итальянца они нашли, как всегда, не в здравии и даже в худшем состоянии, чем раньше, но тот оставался по-прежнему открытым к общению, умным и скромным, что значило буквально следующее: преподаватель Туринского университета не задал им ни единого вопроса и не потребовал никаких объяснений. Однажды вечером, к удивлению обоих, Пеллетье заявил Эспиносе, что Морини – он как приз. Приз, который боги присудили им обоим. Подобное утверждение не имело никаких оснований, приводить аргументы было тут занятием рискованным, ибо аргументирующая сторона рисковала раствориться в топях пошлости, но Эспиноса, который думал то же самое, тут же заявил Пеллетье, что тот прав. Жизнь снова им улыбалась. Они съездили на несколько конференций. Насладились новыми блюдами. Читали и позволяли себе быть несерьезными. Все то, что вокруг них раньше застопорилось и скрипело и ржавело, вновь пришло в движение. Жизнь других снова стала видимой, хотя и не так уж отчетливо. Угрызения совести растворились, словно смех весенней ночью. Они снова стали звонить Нортон.


На радостях (они снова вместе!) Пеллетье, Эспиноса и Нортон договорились встретиться в баре, точнее, в крошечном кафетерии (даже не крошечном, а лилипутском: два столика и стойка, за которой плечом к плечу умещается не более четырех клиентов) в какой-то не пойми какой художественной галерее, размером чуть больше, чем этот бар: там выставлялись картины, но также продавались подержанные книги, одежда и обувь, и все это располагалось на перекрестке Хайд и Парк-гейт, совсем недалеко от посольства Голландии – страны, в которой всех троих восхищала приверженность демократическим ценностям.

Там, сказала Нортон, подают лучшие маргариты во всем Лондоне; Пеллетье и Эспиносе было все равно, но они изобразили воодушевление. Естественно, они оказались единственными посетителями, а единственный служащий – или хозяин? – заведения, похоже, либо уснул, либо только что встал с кровати; в противоположность ему Пеллетье и Эспиноса держались молодцом, хотя оба поднялись в семь утра и летели самолетом, который, в довершение всего, опоздал; так вот, оба они, свеженькие и крепкие, были готовы пережить эти лондонские выходные.

Правда, поначалу им было сложно разговаривать. Пеллетье и Эспиноса воспользовались паузой, чтобы рассмотреть Нортон: она, как всегда, была прекрасна и привлекательна. Время от времени ее внимание привлекал хозяин галереи: тот муравьиными шажочками обходил свои владения, снимал с вешалок платья и уносил в заднюю комнатку, из которой выходил с такими же или очень похожими платьями и развешивал их на местах, где висели те, что он унес.

То же молчание, что никак не смущало Пеллетье и Эспиносу, для Нортон оказалось крайне некомфортным – и она принялась быстро и даже немного свирепо рассказывать о своих университетских делах за то время, пока они не виделись. Тема изначально была крайне скучной и быстро себя исчерпала, после чего Нортон пустилась в рассказы о вчерашнем и позавчерашнем дне, а потом и вовсе замолчала. Некоторое время они, улыбаясь как белки, дегустировали свои маргариты, но молчание становилось все более и более неловким, словно бы внутри себя, в этом вербальном междуцарствии, медленно вызревали и теснили и обдирали друг друга слова и мысли, а подобные зрелища и танцы – не то, на что хочется смотреть с удовольствием. Поэтому Эспиноса решил припомнить поездку в Швейцарию: Нортон в ней не участвовала, так что рассказ должен был ее немного развлечь.