42-й до востребования - страница 23



, по их шевелению видела, как крадучись идёт параллельным ходом кошка.

Была трагическая история: парень катал девушку на лодке и решил подстрелить утку. В секунду, когда он нажимал на спуск револьвера, девушка встала и пуля пришлась ей в голову. Это уже было в послереволюционную пору, когда в Кинешме жил Сашка Гурьянов, шебутной и видный бабушкин двоюродный брат. Сашка был комсомолец, боролся с церквами и звал бабушку в комсомол, а та не шла. Сашку этого я помню в образе дяди Саши Гурьянова, человека необыкновенно породистого, осанистого и с седой, ярко светящейся шевелюрой – с такой яркостью горит боковой свет на пере чайки.

Дядя Саша приходил к нам в Замоскворечье. С расстановкой повествовал: «Э-э-э-э… один полковник купил хромированную „Волгу“ и поставил на зиму под брезент. Весной „Волги“ не оказалось, обнаружилась некая, э-э-э-э… форма из брусочков, и кирпичи, подложенные под ступицы». Бабушка говорила, что Сашка всё сочиняет.

Жил он какое-то время в Иванове, где работал журналистом и позже, со слов старых людей, «оставил добрую память» – там даже выходила о дяде Саше статья в журнале. С дядей Сашей связана важная страница бабушкиной юности. Она очень любила купаться, хорошо плавала и на спор переплывала Волгу напротив Кинешмы. И именно дядя Саша сопровождал её на лодке.

Всё это было невообразимо давно, и казалось, слова-рубежи «до революции», «до войны» где-то в непосильной, книжной дали синеют – настолько отрезки эти превышали мои семь или восемь лет. И жаль было прошлого, особенно бабушкиного, такого отцветшего по сравнению с моим светящимся будущим.

Всё в Кинешме было пропитано бабушкиной школьной юностью и памятью о подругах. Подруги жили себе на Волге, не мечтая о других краях, жили девичьей своей жизнью, настолько лишённой заигрывания с этим самым девичьим, что нынче трудно такое и представить… И сравнить с чем-либо по осмысленности, интересу к жизни, простоте: играли в лапту да городки, купались в Волге, читали и обсуждали книги.

Придумали игру: какой писатель – какое блюдо. Толстой – это такие щи богатые, в них петрушка большущая, и кость с жиром на мясе, и если на холод – то сальцем возьмутся. Гоголь – окрошка, квас, чёрный, как ночь над Днепром… И если сметану положить, то густую, желтоватую, как луна. Чехов – куриный бульон, чуть мутный, и шкурка курицы такая в пупырышках… Тургенев – что-то из боровой дичи, конечно… Тушёный тетерев с брусничным вареньем… Нет! С клюквенным! Спорили со всей серьёзностью, до крика… Спорят, спорят, а потом как расхохочутся.

Всё было по правде, и именно эта вместе добытая правда их и сплотила. Трёх я знал: двух тёть Галь и тётю Муру Раевскую, которая к тому времени уехала в Ленинград.

Тёти-Мурин брат, молодой красавец, был юродивый и в двадцатых годах бродил по Кинешме в веригах, а потом зловеще исчез. Бабушка почему-то произносила «юроди́вый», а я её мучил про вериги: какой в них смысл. Бабушка отвечала: «В том, что никто тебя не неволит». – «Что не неволит?» – «Носить вериги. Спи».

Тётя Галя Молокова худощавая, черноволосая, с чёрными, будто матовыми, глазами. Жила на горе за Кинешемкой на втором этаже двухэтажного дома, высокого и обшитого потемневшим тёсом. Рядом стояла квадратная толпа лип, прозрачных и сквозистых.

И тёмный тёс дома, и липы с оттенком в вишнёвость имели какую-то необъяснимую глубину и значимость, словно чего-то от меня ждали. И манили, но даже не грустным, а давешним, неизбывным, как зимний вечер, – словно кто-то взрослый во мне давно уже знал и липы, и дом на горе, и так приворожился, что его самого навсегда вытянул, принял в себя этот простор, а теперь и меня, маленького, проверял на верность.