Альбом - страница 22
Я хотел было догнать Лёньку и поговорить с ним за жизнь, но так и не решился. Во-первых, я бы ничего не добился, а во-вторых, я косвенно был виноват в его проблемах, поэтому Лёнька мог рассчитывать на репарации, то есть брать в долг и не отдавать. Если бы я проявил интерес к нему, он бы непременно выклянчил у меня сто рублей. Но самое главное, почему я решил не начинать этот разговор, – потому что трус не имеет права читать мораль, а я был им по отношению к Лёньке. Я боялся его, потому что его жизнь стала адом. Она теперь вся крутилась вокруг одного слова – «мут-ки», и ничто, кроме них, уже не имело значения.
Говорю же, между мной и Лёнькой уже ничто не имело значения. Дружба кончалась, a In the End доигрывала ей некрологом. Я обогнул белую ротонду и вспомнил клип на эту песню, где группа выступает на готической башне: вокруг пустыня и мёртвые лианы, а по желтоватому небу летает кашалот. Снято в духе времени, дорого и красиво, но мне всегда клип казался недостойным песни. Слишком компьютерный для тех настоящих эмоций, которые я испытывал от In the End, но опять заиграл надгробный синтезатор – это был конец песни. Я остановился и посмотрел вдаль, ощущая сладкую, пронзительную грусть. Глотнул пива, и банка кончилась. Я смял её и пошёл к лавочке, около которой стояла мусорка.
9. A Place for My Head (Место для моей головы)
Я выкинул банку. Достал из рюкзака вторую и пшикнул. Огляделся. Никого. Стряхнув с лавки песок, сел и, глотнув пива, стал слушать девятую песню. Она началась незамысловато. С гитарного треньканья на восточный мотив. Когда перебор повторился четыре раза, его усилили тарелки, скретчи и басуха. Звук стал качёвей, но остался назойливым. В таком формате перебор повторился ещё четыре раза. Наконец грянул речитатив, как у Deftones, и всё затмил, но тюркская гитара продолжала зудеть на фоне. Я лениво почесал ухо. Зевнул и вдруг почувствовал себя уставшим и расшатанным. «Как Лёнька зимой две тысячи третьего», – подумал я, а Шинода подтвердил это в конце куплета…
Кое-что из этого Лёнька сказал мне той самой зимой две тысячи третьего. Почти две тысячи четвёртого. В канун Нового года, когда Россия в едином порыве гуляла и пьянствовала, а во Владимире было как везде: снежно, нарядно и весело. Люди бездельничали, влюблялись и били друг другу морды, а я выделил часик и сидел за компьютером, записывая клипы на сидиэрки, чтобы потом отправить их другу в Пермь. В дверь позвонили. Мама готовила «шубу» и оливье, поэтому открыл я. Передо мной стоял Лёнька. В осенней куртке, кедах, без шапки и шарфа. Он дрожал и в целом выглядел плохо. Худой и с нездоровым лицом, на котором проступали красные пятна и печать деградации. Лёнька зашёл трезвым, и тем отчётливее она была заметна.
Но дело было не только во внешности, изменилось отношение к нему. Его образ жизни стал обыденностью для окружающих. Теперь, если он валялся, никто ему не помогал. Максимум звонили и сообщали: «Там ваш Лёня, у третьего подъезда. Заберите». Если начинал буянить, вызывали милицию. Та приезжала и успокаивала его дубинками. На Лёньку все махнули рукой. Кроме бабушки, конечно. Она продолжала о нём заботиться, искала, таскала, отпаивала. Кормила обедом и даже иногда помогала деньгами, потому что остальные перестали давать ему в долг, но ко мне Лёнька зашёл впервые. Не знаю, может, из-за детской площадки, а может, потому что дорожил нашим прошлым, ведь для опустившегося человека былые деньки всегда дороже, чем для обывателя. Для первого это – соломинка, для второго – только воспоминания.