Андрей Сахаров, Елена Боннэр и друзья: жизнь была типична, трагична и прекрасна - страница 18



* * *

Наверное, в 1935 году Батаня, закрыв дверь в мамину комнату, сказала ей, что получила из Франции от своей племянницы Лили какую-то рукопись. Лиля – коммунистка и просит содействия в том, чтобы ее книгу напечатали в СССР. Мама сразу отказалась, сказала, что не будет смотреть рукопись и никакой Лили не хочет знать. Она была растеряна и, как мне показалось, напугана этой просьбой. «Скажи, как ты ее получила, от кого?» На этот вопрос Батаня как отрезала: «А вот это тебя не касается. Не касается, и все». И еще: «Позволю напомнить тебе, что до этой вашей революции порядочный человек такой вопрос не задавал». Когда Батаня говорила слова вроде «позволю напомнить» или «разрешите сказать вам» – это было признаком самой сильной степени ее гнева. Я прямо сжалась от страха у двери, за которой подслушивала, ожидая, что Батаня сразу выйдет из маминой комнаты, но она продолжала: «И я сама, с твоего разрешения, буду говорить об этом с твоим мужем». На этой фразе я, уже не слыша маминых возражений, шмыгнула в свою комнату. Через минуту вошла Батаня. Она так посмотрела на меня, как будто знала, что я подслушивала, но мне ничего не сказала. Говорила ли Батаня о Лилиной книге с папой – я не знаю. Книгу эту – воспоминания о детстве в Сибири и о том, как она стала коммунисткой – Лиля потом напечатала во Франции. В 1968 году я ее привезла из Парижа – на французском. Увы, эта моя тетя русского не знала. (Стр. 133).

* * *

В самом начале 34-го года я заболела. Заболела по тем временам страшно, почти наверняка смертельно. Я была на дне рождения дочки маминого приятеля… В трамвае меня тошнило и начал болеть живот. Вначале не сильно, потом сильней, почти нестерпимо. Когда я доехала до кольца – Страстная площадь была концом маршрута – то с трудом сошла и, превозмогая уже почти нестерпимую боль в животе, дошла до дома, поднялась на наш второй этаж и у двери потеряла сознание. Очнулась я на своей кровати. Рядом был папа… Хирург появился действительно быстро. Он сказал, что меня нужно немедленно оперировать, и все тыкал мне живот так, что я кричала от боли…

Помню, что меня прямо на моем матрасе несли по коридору… Потом я помню уже коридор больницы. Я лежу на коляске. Боль уже не такая сильная. Просто что-то тупое давит и давит на живот или в животе. Там был какой-то нестерпимо белый и страшный свет. Рядом стояли мама и Муся. Муся все время плакала, от этого было еще страшней. Я боялась, что мама уйдет, и тогда будет совсем плохо. Ведь на днях начинается съезд и ей надо регистрировать делегатов. И я сказала: «Дай мне свой партбилет». Мама спросила: «Зачем?» – «Чтобы ты не ушла». – «Я не уйду». – «Нет, дай», – и мама молча полезла во внутренний карман жакеточки, вынула партбилет и протянула мне. Наверное, она хотела меня успокоить, но мне стало еще страшней. Я подумала, что, раз она так легко отдала мне партбилет, значит я умру. А Муся все плакала, и временами мама тихо и зло говорила: «Перестань. Или уходи»… Как было страшно маме, я тогда не представляла. Ведь она стояла рядом, совсем с виду обычная. Потом я узнала, что врач, который принимал меня и должен был оперировать, поглядев на плачущую Мусю и спокойную маму, отвел маму в сторону и сказал, что не решается говорить с матерью девочки, так как положение почти безнадежное, и он не знает, стоит ли оперировать. На что мама сказала: «Мама я. Оперируйте». Мама держала меня за руку, ее партбилет был у меня под подушкой. «Она не ушла, она не уйдет,» – думала я и смотрела в ее лицо. Оно было строгое, четкое, нестерпимо красивое и белое, как у Психеи в вестибюле Эрмитажа.