Батареи Магнусхольма - страница 39
Среди ночи он вдруг проснулся – ни с того ни с сего. Обычно он спал крепко, не меньше семи часов, но тут – словно кто с силой толкнул в бок.
На грани сна и яви бывают странные прозрения, чудится несуразное, которое уже вплелось в будничное, но тает, тает, цепляешься за последний осколочек, а его уже и нет.
Во сне Лабрюйер начал петь, но только начал. Что это такое было, думал он, что это такое было? Романс? Романс. Старый романс, который наяву ни разу не был пропет, иначе бы вспомнился без затруднений. И довольно сложный романс – такую мелодию еще не сразу в голову уложишь.
Мучаясь бессильем, Лабрюйер мычал, стараясь составить хотя бы отдаленно похожую музыкальную фразу. Вдруг получилось! И дальше потекло, потекло, заструился в голове стремительный ручей, засеребрился, плеснул – и улетел в бесконечность.
Но Лабрюйер узнал романс.
Он действительно никогда этого не пел и даже разучить не пытался. Как-то не сложилось у него дружбы с Римским-Корсаковым. Но романс был где-то подслушан. Может, вообще – с граммофонной записи в голову залетел.
И ведь угнездился там весь, целиком, даже какие-то слова ложились на мелодию, а мелодия, особенно к финалу, была какая-то неудобная, особенно – где повторялись две последние строки; мучительная была мелодия, словно идешь с завязанными глазами по торчащим из воды камням, чуть оступился – и плюх!
Лабрюйер сел, нашарил на прикроватной тумбочке спички, зажег, посмотрел на будильник. Ровно три часа ночи.
– Старая дурная голова, – сказал он себе по-немецки и повторил по-русски: – Старый дурак!
Он проснулся, логика сна покинула его голову, сознание вернулось – и одновременно нахлынуло легкое безумие. Лабрюйер понял, что должен сейчас же, сию минуту, спеть этот треклятый романс.
Выкинуть внезапную дурость из головы не удавалось.
Если бы это был романс, который уже приходилось петь, Лабрюйер исполнил бы его себе в четверть голоса и преспокойно завалился спать дальше. Но мелодия в голове двоилась и, похоже, троилась, как будто внутренний певец сперва пытался исполнить партию первого голоса, потом – второго, потом и вовсе аккомпанемент в чистом виде. Это было невыносимо.
Лабрюйер встал, зажег свечу в мельхиоровом подсвечнике и побрел к этажерке.
Как у всякого более или менее образованного человека, у него была этажерка с книгами, среди них имелись и немецкий молитвенник, чье-то наследство, и пара словарей, и два тома сочинений господина Чехова, из тех, что выпускались приложением к «Ниве», и похождения Пинкертона. На самой нижней полке была упихана лохматая стопка нот – и типографской печати, и собственноручно переписанных, и купленных, и взятых у кого-то десять лет назад на пару дней.
Лабрюйер выволок все это богатство, шлепнул на стол, два раза чихнул и стал перебирать пыльные листы. Он знал, что нужного романса там быть не должно, он хотел утихомирить внутреннего певца, которому вынь да положь сольный концерт посреди ночи.
Романс нашелся. Лабрюйер прочитал ноты, подивился сложности финала и, преисполнившись неожиданной радости запел – не во всю мощь глотки, а так, как поют в небольшом помещении, под дешевую гитару, для маленькой компании:
За окном была осень, промозглая балтийская осень, которая может затянуться и до середины января.