Беллона - страница 35



Глаза лежащего перед Ажыкмаа на хирургическом столе ребенка закатились под веки, он смешно, куриным клювиком, открыл рот; больше не кричал, не стонал. Это молчание испугало ее. Ребенок еще дышал.

– Умирает!

– Что ты так орешь, Ната. Успокойся. Просто давление падает. Сейчас кордиаминчик впрысну, кофеинчик – все будет прекрасно, не плачь. Мирово!

А разве она плакала?

Мокрые, стыдные щеки.

Щеки коснулась рука. Чужая. Резиновая. Осип не снял кровавую перчатку.

Отнял руку. На щеке алые полосы. Щека в крови.

Детская кровь. Детская.

– Ната, не падай! Мишка, держи ее!

Круглые очки горели, блестели. Слезились. Плавились.

Солдаты. Наши солдаты. Мирные жители. Раненые дети. Взяли город. Много людей перебили. И мы стреляли, и они. И мы бомбили, и они. Люди, что они такое? Мясо, фарш войны, а Тенгри ест этот кровавый, красный пирог и хохочет. Показывает белые, синие зубы. А город-то взяли. Взяли все равно. Город, он оживет потом, после войны, придут люди, выстроят новые дома, заселят их, переженятся, родят новых детей. Все новое! Жизнь новая! Туфельки новые, лаковые, с фабрики «Скороход»!

Дети умирают. Им страшно умирать. Они прожили на свете так мало. Слишком мало! Жизни всегда слишком мало, хоть тысячу лет живи! И старик умирает, а все жизни у Господа просит! А где ее найти, когда вся выпита? Но война, у нее острые зубы. Перемалывает и плоть, и кости.

Но душу ей не сгрызть. Душу!

Что такое душа? Сказки, сказки для деток на ночь. Нет души. Есть кровь, и, если она из тебя выльется вся, ты умрешь.

Лица бледнели и гасли и опять вспыхивали. Она слышала плохо. Уже очень плохо. И ничего не видела.

Есть душа. Ее тело – душа. Ее кости – душа. Ее танцевальные связки и сухожилия, растянутые до ужаса, до боли, – душа. Все падает, рушится. Меркнет. Исчезает – неумолимо, непоправимо. Истончается. Тает. Улетает.

И она летит. Так просто. Они еще кричат над ней. Она ребенок. Она только родилась, и перерезают пуповину, и закапывают в глаза альбуцид, все еще кричат, вопят: Ната! Ната! Ната! Очнись! И бьют по щекам. И сквозь зубы вливают спирт. Он безвкусный, но очень горячий. Жаркий. Он сжигает ей глотку навек.

Там, в землянке, и еще под открытым небом, в траншее, там лежит слишком много детей. Одни дети. Взрослых мало, а детей много. Лежат штабелями. Мерзлыми дровами. Плоскими досками. Их так много, что никакой Осип и никакой Мишка, и целый полк других хирургов не сможет, не успеет их прооперировать. Они все умрут. Умрут.

Воздух сгустился и поплыл между ее лицом и хохочущим ликом Тенгри, и глаза мертвого ребенка видели сквозь закрытые чужой красной резиновой рукой веки.


…все-таки влили ей в рот спирт, и обожгли язык и глотку, и она повернула голову и очнулась.


Очнулась на кушетке. Открыла глаза. Огромные окна, без занавесей, открывали голый разрушенный город – изъеденные бомбежками камни, кружевные, после артобстрелов, стены. В их окнах еще торчали стекла. А множество домов глядело пустыми глазницами. Глаза выбили.

Люди выбивали глаза людям и домам.

Люди расстреливали и взрывали людей и дома.

Дом – тоже человек; расстрелять его так просто.

Все так просто. Так…

– Фройляйн Инге, вы пришли в себя? Превосходно! Как вы сейчас?

Ажыкмаа изумленно спустила ноги с кушетки.

Ноги обтянуты фильдеперсовыми чулками.

Ноги в лаковых туфлях на каблуках. Лак потерся, потрескался на сгибах. Война.

– Я? – Ей пришлось заново вслушиваться в свой охрипший голос. – Спасибо, герр Штумпфеггер, мне уже лучше.