Беллона - страница 39



Мы вечерами сидим за круглым столом, жжем керосиновую лампу и бесконечно говорим о еде. Все о еде и о еде. Хлеб съедим после того, как Кора придет со смены, а есть больше нечего. И Кора мне рассказывает о пирогах с капустой и яйцом, о том, как она их сама пекла в Вышнем Волочке у бабушки Ены. А я ей – о курочке с чесночком, мама так любила готовить.

Мама! Я не могу представить, как она там на фронте.

Сейчас сяду писать ей письмо. Пишу, а губы сами шепчут: мамочка, ты не думай, мы тут выдержим, мы все выдержим.


31 октября 1942


Опять ночь, и опять чердак.Наши зенитки бьют. Слышала, как бомбы свистят. И бомбы, и пули так противно свистят! Понимаешь: вот летит и свистит твоя смерть, и становится так тоскливо, одиноко. Страх притупился. Остались тоска и боль.

Кора устроила меня к себе на завод. Я хочу по мере моих сил помогать стране.

Сидела на чердаке, на старом сундуке. Что в сундуке? Чьи-то старые тряпки, чья-то прошлая жизнь. А если заглянуть? Из сундука доносится приятный запах. Старые духи. А та, что душилась этими духами, может быть, давно умерла. И вдруг я подумала: какая разница, когда умрешь? Во время войны, после? Убьют, или доживешь до глубокой старости, и тебя, дряхлую, положат в гроб и свезут на Пискаревку?

И все же страх есть. И озноб. И жуть охватывает, когда опять, с неба, вокруг тебя – этот мерзкий свист.

Скоро утро, и на завод.


После смены пришла домой, шатаясь – от усталости и от голода. В институте занятий нет: отменили. Когда возобновят, неизвестно.

Ночь пришла, а спать не могу. В ушах дикий вой сирены. На стенах ходят черные тени. Я вскакиваю в постели и прижимаю пальцы ко рту, чтобы не кричать.

Ругаю себя: Ника, ты что, в нытика превратилась?! Да ты просто тряпка после этого! Другие терпят, высоко голову держат, а ты! Кляча водовозная, как говорила баба Ена! Оглянись вокруг-то, шепчу себе, сколько рядом с тобой замечательных людей! И они каждый день говорят тебе – и словами, и глазами: держись, Ника, война все равно кончится когда-нибудь! У тети Фаи сейчас не бываю: у нее трое детей, да еще я свалюсь на голову, лишний рот. Надо совесть знать. А гостинца, чтобы привезти, нет никакого. Разве свой хлебный паек прихватить. Дети поедят. А я останусь голодная и не смогу дежурить на чердаке – упаду.

Тетя Фая недавно сама позвонила мне. Я ее голос по телефону не узнала. Думаю, кто это шелестит, как сухой листок осенний? А она мне: «Здравствуй, Никочка, как ты? А я еле держусь на ногах. Нюся захворала, у нее по всему тельцу чирьи пошли! Жижилка так отощала – сил нет глядеть, душа разрывается… И у Фофы нарывы. Я нашла в подвале старый лук, луковицу разрезала, испекла и девчонкам к чирьям горячий лук прикладываю… Никочка, смотрю на себя в зеркало – там вместо меня загробная тень! Никочка, если я завтра умру – я тебе завещаю свои коралловые бусы! Пригляди за девчатами, ладно?»

Я ничего не могла говорить, только плакала в трубку.

Сердце от жалости ныло. Я положила трубку, прислонилась лбом к коридорной стене и зарыдала в голос. Из комнаты напротив вышла старая Марихен – она сидела в гостях у Елены Дометьевны. Марихен поглядела, как я рыдаю, и строго изрекла: «Москва слезам не верит, а Петербург и подавно. Выше голову!» По старинке сказала – «Петербург».

И я выше голову подняла, и вытерла кулаком глаза, и постаралась улыбнуться старой Марихен. И она улыбнулась мне, а зубов у нее во рту – раз, два, и обчелся.