Без двойников - страница 25
Я отыскал кнопки и прикрепил портрет к стене – так, чтобы его хорошо было видно.
Потом заварил на кухне чай.
За неимением стола в комнате, поставил оба чайника, заварной и с кипятком, а также две уцелевшие чашки, так сказать, раритеты из общей массы непрерывно бьющейся и с трудом возобновляемой посуды, на сдвинутые небольшие табуретки.
Мы попивали чаёк, беседовали – и время от времени поглядывали на портрет.
С тех пор «Добрый пастырь» стал моим талисманом.
Чего только не навидался «Пастырь» в последующие нелёгкие годы, в каких только передрягах не побывал!
Я бездомничал, кочевал по городам.
В совершенно разных местах оставлял, бывало, на хранение свои бумаги и отдельные части своей коллекции живописи и графики нашего авангарда.
Рукописи и самиздатовские сборники похищались, число их неудержимо редело.
Кое-кем, видимо, из соображений личной безопасности, бумаги мои просто выбрасывались – без них жить спокойнее.
Работы разбазаривались, кем-то терялись, напрочь исчезали из поля зрения – и концов потом не найдёшь.
А кое-кто «картинки» просто не вернул мне, поприжав до поры до времени, и не прогадал, и я хорошо помню, кто именно оказался таким догадливым, – да только связываться с ними, трепать нервы, требовать работы обратно – противно.
Шла затянувшаяся полоса сплошных утрат, о которых надоело вспоминать.
Я иногда утешал себя тем, что жертвы такие даже полезны.
Но не в таких же количествах!
Надо согласиться, что всё в общем-то на пользу.
Пресловутый жизненный опыт – ох как любит жертвы. Обожрался, видать, он шальными дарами.
Но «Добрый пастырь» всегда оказывался цел.
Он был неуязвим для бед.
В чём следовало искать причину такой неуязвимости?
Думаю, в той мистической подоплёке, о которой сказано выше.
Хорошо помню, как я брёл однажды, в середине семидесятых, по бульварному кольцу, под снегом, перемешанным с дождём, прижимая к себе две завёрнутые в обычную газету ворошиловские работы – "Пастыря" и удивительный "Пейзаж с домиками", написанный тоже темперой на довольно большом картоне, на обороте которого Ворошилов своим размашистым, стремительным почерком начертал когда-то, в более спокойные дни, чёрным маркировочным карандашом:
«Здесь сплошное воображение, Вова. Посмотри на домики. Это можно было только вообразить».
Действительно, уж чего-чего, а воображения было в пейзаже вдоволь, как и просто первоклассной живописи, как и огня громадного таланта, как и того дыхания, которое делало его живым.
То было воображение, набирающее силу.
Всё набирающее и набирающее.
И настолько мощное, органичное, врождённое, что в восьмидесятых, в часы размышлений о своих борениях с жизнью, Ворошилов запишет:
– Мне мешает моё (пропади оно) воображение. Жить мешает. Творить – вряд ли. Люди, которые что-то стоят и могли бы мне помочь выстоять в этой непосильной борьбе одиночки, вызывают мою критику (естественно, с точки зрения Идеала). Они мне ближе – и я их лучше вижу. Но они-то в чём виноваты? Естественно, я не могу не вызывать у них раздражения, а то и вовсе холод к себе.
Так вот, я брёл вдоль бульварных решёток, вдоль впавших в оцепенение деревьев, донельзя усталый, на сплошном упрямстве.
Погода стояла вовсе не воображаемая, а самая что ни на есть реальная, достоевская какая-то, скверная.
Газета, в которую я завернул работы, промокла насквозь, взорвалась, обвисала клочьями.
Вообразить оставалось только желанный ночлег.