Без двойников - страница 41
Читая, он увлёкся.
Весь посветлел, вдохновился.
Глаза его подёрнулись туманом, потом засияли. Скованность, смущение – пропали.
Он подался вперёд.
Плавно взмахивал рукой, подчёркивая набегающий, как ветерок, ритм.
– Это когда началось? Звёздною ночью иль утром? Мёдом на травы ложась, нежным тревожимы губы. Мчится и мчится от нас, черносверкающих молний, белых впотьмах городов, парус единый бездомный. В море изломленный луч, солнце дрожит одиноко, брызги лазурные мстят, в плоть ударяясь, ветшая. Чашей кровавой пролит из подноготныя крика, песней рождён поцелуй, там уготован престол. Между зажатый углов, чёрных, как ночь Оссиана, тяжестью храма гремит, тихой молитвой разбужен. О вивисекция сна в те межецветные тени белых, как снег, городов, слеп в бессердечной погоне.
Едва отзвучало стихотворение, а он уже читал другое:
– Ночь коротка, сомкнёшь ли очи? Свет от луны пал до обочин, душа больна любовью прежней, мерцанье звёзд и мрак нездешний, и мгла, и мгла… Дворы пусты, в тумане пепельном кусты, овраг изранен криком ночи, ночь коротка, сомкнёшь ли очи? Я выхожу на двор пустынный, иду один аллеей длинной, мне два окна темнее ночи, движеньем теней ранят очи. Кто там? Зачем? Главу склоняя, бреду я, мысли догоняя… Их образ чуждый с прошлой осени, её глаза с бездонной просинью…
Задышала, запела печаль.
Вслед за нею выросло, определилось одиночество.
Откуда оно? Почему?
Там, за строками, была его личная, глубоко спрятанная тайна.
Была, без сомнения, любовь.
И возникала новая песня:
– Окно распахнуто в твердь чёрную без края, и чутким ухом ловишь приближенье тревожных звуков. Звёзды, догорая, сулят душе больной преображенье – о, что за звуки! Что за звёзды эти в синеюще-железных ореолах! Так далеки, как тени дней отпетых дождливой ночью в замолчавших сёлах. Как трогательно их припоминанье – для летней полночи – морозный крик кинжала, и изваяние, подёрнутое жаром, на подоконнике пристыло в ожиданье… Ещё неделя – влажное мерцанье красивых губ приблизит миг безумства, и в омут страсти бросит целованье, и сладких слёз прольётся вольнодумство…
Он читал мне ещё и ещё, припоминая, путаясь, опять припоминая.
Ему надо было выговориться.
Что за боль изводила его?
Какая страсть, какая горечь сбивались в единый комок, клубились в этих странных стихах, где пушкинская традиция смешивалась с традицией хлебниковской, но голос был его, ворошиловский, и видение мира было – его, Игорево, да и всё, решительно всё, от обаятельной неуклюжести до восхитительной, струной звенящей оголённости чувства, открытости каждого нерва, обострённости каждого звука, – было его, только его, личное, таимое, исповедальное, нежное, – всё его, его?..
В тот вечер услышал я повесть о великой любви Игоря к Мире.
Мне её незачем пересказывать – вся она воплотилась в стихи и картины Ворошилова, вся осталась в его письмах, в его борениях с действительностью, стала – судьбой, стала – Искусством, которому ещё жить да жить, всё продлевая и продлевая в грядущем единственную эту его настоящую любовь, питавшую своим светом его творения, и не будет ей конца, потому что вся она – часть Игорева созидания, Игорева света на земле.
Пройдут годы, и ещё пройдут годы, и вырастут Мирины внучки, и их дети, и дети их детей, а любовь эта, я понимаю сейчас, будет не просто вспоминаться ими – вот ведь, мол, надо же, была такая любовь, как к Лауре, или к Беатриче, ну совершенно небывалая, – не просто вспоминаться будет ими, но и спасать их.