Безымянное имя. Избранное XXI. Книга стихотворений - страница 2
Идея Спасения человечества предполагает Рождество в разных местах и культурах, везде чудесное и нигде не желанное, не ожидаемое, не нужное. В этом цикле культуры не желают встречаться с первоистоком – и вспоминается «Сожжённый роман» Якова Голосовкера, с его пафосом добровольного отречения, когда весь мир оказывается вторым разбойником. Но у Шаповалова речь о другом – об индивидуальном выборе и Спасении, о том, что вселенское событие состоялось ради единственного человека, т. е. лично каждого, кто встанет на этот путь:
(«Рождество в Таш-Рабате»)
Присутствие этого взгляда и наше пребывание в нём, внутри, постоянно, но нами самими не осознанно и не опознанно, наши подмены для нас же оказываются роковыми, оборачиваясь неуверенностью в собственном существовании и в бытии тех, кого мы любим:
(«Цирк “Молодая Киргизия”, 60-е годы»)
Тема культуры имеет в «Безымянном имени» ещё один обертон, на сей раз мандельштамовский (Шаповалов довольно часто вступает в игру с Мандельштамом на его поле, используя его образы, однако реализуя метафоры на свой лад). Вот-вот станет общим местом упоминание акмеистической тоски по мировой культуре. Но в том-то и дело, что удовлетворена она была не на жизненном материале Мандельштама и его сверстников, и не потому, что право на мирное частное бытие у них было грубо и беззаконно отнято. Это счастье выпало следующим двум или почти трём поколениям и именно советских людей, как ни парадоксально, если иметь в виду железный занавес и сопутствующие отягчающие заслоны. В отечественной культуре второй половины XX столетия благодаря первоначальной инициативе Горького и Чуковского действовали две силы, исподволь подтачивавшие основы изоляции: это художественный перевод и книжная иллюстрация. И если вторая не к разговору, то на первой необходимо сделать акцент, поскольку Вячеслав Шаповалов – практик и теоретик перевода: он доктор наук, и обе его диссертации посвящены данной проблематике. А переводчики советского времени, имея дело непосредственно с веществом мировой культуры, т. е. со словом, значением, смыслом и образом чужого языка, перестававшего в процессе и в результате работы быть чужим, приблизили её настолько, насколько это вообще возможно. В этой логике версификаторское штукарство и многабуквие некоторых молодых авторов вполне закономерно: самое лучшее вино может стать отравой и лучшие слова даже в лучшем порядке – искушением. В каком-то смысле нам доводится нынче «увидеть не начало, но итог» («Два сонета. 70-е») той тенденции, которая десятилетиями оплодотворяла и одушевляла. Однако кажется, что изжитая тоска по мировой культуре не получила адекватной замены в культуре игровой…
Но в самом широком смысле культура – чудо-дерево, на котором растёт всё; будучи системой ценностей, она даёт голос тем, кто безъязык по неумению, т. е. по естественным, а не мистическим причинам. Так, возникает многозначный, многослойный образ русской Трои, которая становится здесь метафорой и античности, ушедшей под спуд и воскресшей спустя столетия, и советского многоязычья, которому, вероятно, предстоит та же судьба. Для Шаповалова в образ русской Атлантиды-Трои входит наш язык со всем его разработанным, разболтанным, тончайшим, ювелирнейшим аппаратом морфем и фонем, жёстко гнутый, всему на свете подверженный, всё во всё принимающий, хранящий предчувствие или пра-чувствование единого утраченного общего наречия, непредставимого в прошлом и неизбежного, хотя настолько же фантастичного в грядущем.