Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества - страница 49
Кончилось это тем, что феномен судьбы он подменил стратегией ума.
Такова механика производства из тихих еврейских мальчиков государственных поэтов.
Стихи Саши теряли свою оригинальность и становились все хуже и хуже – и по государственному в них пафосу, и по их качеству: Саша дублировал либо свои прежние стихи, либо чужие, в том числе Бродского, пытаясь в благополучную свою судьбу круглого отличника вписать, втянуть, насильно втащить трагическую судьбу отщепенца и изгнанника. Доживу ли я до того момента, когда он и будущую славу Бродского приспособит к своим нуждам?
После Сашиных стихов к стихам Бродского припадаешь как к источнику: после копии – к оригиналу.
Бродский был первооткрывателем, Саша популяризатором. При нормальной и открытой литературной ситуации все бы встало на свои места. Но когда оригинал держат втайне от читателя, репродукция выдает себя за оригинал, а настоящий оригинал, будь он даже напечатан когда-нибудь, сочтен будет копией. Это страшная подмена настоящего мнимым, косматого Исава – гладким Иаковом…
Однако даже не в этом суть.
В Саше от природы не было трагизма. Он редчайшее явление советской действительности – удачник, и его судьба – пир во время чумы.
Но из истории литературы Саша знал, что не бывает счастливых поэтов, что счастье хорошо в жизни и немыслимо в поэзии.
Улыбке я предпочитаю смех – в нем трагическая изнанка и горький осадок.
Наперекор фактам, наперекор жизни, наперекор истории Саша таки изобрел некую теорию о незамутненно-счастливых поэтах и чуть ли не литературный ряд из них выстроил – от Дельвига и Фета до Ахматовой и Кузмина – в пику всяким там Мандельштамам и Цветаевым, и к этому классическому ряду сам пристроился с восторгом в душе и улыбкой на устах.
Как нас раздражала эта его улыбка на все случаи жизни – умирал ли кто у нас из близких либо доблестные наши войска вступали в столицу Чехословакии, да мало ли! Человек окружен трагическим кольцом, а Саша предпочитал этого не замечать и был неунывающим оптимистом во что бы то ни стало, что играло не последнюю роль в той если не любви, то терпимости, с которой относились к нему городские власти, ибо официальное бодрячество он подтверждал добровольно и утонченно.
Любая жалоба для него – хула на действительность, любая трагедия – натяжка и поза, пессимизм – отказ от гармонии и повреждение миропорядка.
Упаси меня, Боже, я не за счастье его осуждаю, а за неверие в чужое несчастье, за отрицание чужой трагедии, за несочувствие, за равнодушие, за защитную броню, за стальной характер и за далеко не всегда уместный оптимизм.
Сашино довольство жизнью вошло у нас в поговорку. Давид Яковлевич Дар рассказал как-то – мне при Саше, – как в пору литературного своего дебюта Саша к нему этаким петушком приходил, подпрыгивал:
– Что это вы, Саша, все такой радостный – хоть бы тень по лицу пробежала?
– А зачем тень, Давид Яковлевич, неоткуда тени взяться, все хорошо.
– Ну так уж и все – неужели вы всем довольны, Саша?
– Всем, Давид Яковлевич, всем!
– А вот вы роста маленького, женщины вас не любят, наверное…
– Любят, Давид Яковлевич, я только что женился на красавице и выше меня ростом, представляете!
– А вот стихи, Саша, небось, не все печатают?
– Все, Давид Яковлевич, сейчас сборник выходит – почти все, что написал, все вошло.
Давид Яковлевич не выдерживает:
– Ну а жидом, Саша, вас кто-нибудь, черт побери, называл?