Человек в футляре - страница 15



.).

Однако в диалогическом мире Достоевского смерть (или самоубийство) – тоже аргумент в «большом диалоге». Она тоже по-своему «освещает» значение жизни, тоже включена в некую иерархию (кончина Зосимы – самоубийство Кириллова или Ставрогина).

Чеховский «Гусев» структурно напоминает Толстого. Перед нами «три смерти» на возвращающемся с Сахалина в Россию пароходе. «У моря нет ни смысла, ни жалости», – думает Гусев. Ни смысла, ни жалости нет и у смерти. Умирает солдат Степан, о котором известно только то, что он играл в карты; умирает «воплощенный протест», Павел Иванович, российский фанатик-правдолюбец, в чем-то неприятный, но в своих обличениях идущий до конца («Отрежь мне язык – буду протестовать мимикой, замуравь меня в погреб – буду кричать оттуда так, что за версту будет слышно, или уморю себя голодом, чтоб на их черной совести одним пудом было больше, убей меня – буду являться тенью»); умирает и Гусев, бывший мужик и солдат, этого интеллигентского языка абсолютно не понимающий, язычески считающий, что на краю света к стене цепями прикованы злые ветры. Но эти смерти – не урок и не аргумент. Они иерархически не соотнесены. Смерть беспощадно уравнивает очень разных людей.

Такая прямота и жесткость взгляда характерна для Чехова. «Бог делает умно: взял на тот свет Толстого (Д. А. Толстой – министр внутренних дел. – И. С.) и Салтыкова и таким образом помирил то, что нам казалось непримиримым, – напишет он незадолго до „Гусева“. – Теперь они оба гниют, и оба одинаково равнодушны» (А. С. Суворину, 4 мая 1889 г.; П 3, 205).

И природа существует в этом рассказе тоже не как аргумент (смерть дерева у Толстого, «клейкие листочки» у Достоевского), а как параллельный, прекрасно-равнодушный мир.

Уже один из чеховских современников в связи с «Гусевым» вспомнил заключительное четверостишие из пушкинского «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»:

И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.

Аналогия оправданная, но, пожалуй, излишне «оптимистическая»: нет в финале «Гусева» «младой жизни» и «гробового входа», а есть стая акул, нападающая на сброшенный в океан труп умершего солдата.

С большим, на наш взгляд, основанием можно было бы в данном случае вспомнить одно из последних стихотворений Тютчева – «От жизни той, что бушевала здесь…», – развивающее сходную тему, но с акцентом не на будущем («младая жизнь»), а на прошлом:

Природа знать не знает о былом.
Ей чужды наши призрачные годы.
И перед ней мы смутно сознаем
Себя самих – лишь грезою природы.
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной[9].

Мысль о «полном равнодушии» природы «к жизни и смерти каждого из нас», в котором, быть может, «залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле», впоследствии столь же отчетливо прозвучала в «Даме с собачкой».

Такая позиция обозначает резкую грань между Чеховым и его великими современниками. Для Толстого, Достоевского с их нравственно-религиозными поисками существует некая единая философия жизни и смерти, жизнесмерти. Их взор устремлен за грань, в другую жизнь. «Куда он ушел? Где он теперь?..» – думает Наташа Ростова, стоя у тела только что умершего князя Андрея. «Если человек научился думать, – про что бы он ни думал, – он всегда думает о своей смерти. Так все философы. А какие же истины, если будет смерть?» – записал Горький слова Толстого