Честь имею. Власть Советам - страница 5
Магалтадзе не спал. Той тревоги, что охватывала его на берегу после проводов Парфёновых, уже не ощущал, но внутри себя чувствовал разрывающий напор, который осознавал призраком. Напор давил его тело снаружи и одновременно разрывал изнутри, смеялся каким-то загробным, как из глубокой пропасти смехом, более того – брезгливо ухмылялся и указывал на него своим призрачным пальцем, при этом в смехе его явно слышалось слово, всего лишь одно слово – убийца. Магалтадзе пытался противоречить напору своего внутреннего Я, изгнать его из себя, вклинивал в гром его обвинений свои, как ему казалось, оправдательные слова, но они, как он ни старался, не смогли войти в противоречие с его Я, что ещё более давило грудь «гранитной» громадой и разрывало сердце.
Крепко стиснув зубы, Магалтадзе прокричал своему внутреннему Я:
– Но моя жизнь дороже любой жизни, даже жизни друга, который, по сути, никогда им и не был… так… сослуживец… и не более… а то, что встретились здесь, такова судьба. Меня это ни к чему не обязывает! – С этой мыслью он облегчённо вздохнул и провалился в беспокойный сон.
Во сне к нему вновь пришло видение двухлетней давности. Видение, которое стало посещать его после разгрома крестьянского восстания в селе Сорокино. Видение – сомодвижущаяся картина, но не плоская, как на экране в кинозале, а раскрывающаяся в объёме. Возле картины стояли художники, в их толпе не без удивления он увидел и себя. Раскрывшись полностью, полотно выдвинуло на передний план воинский обоз. На передних санях сидел он, за ним следовали сани с бойцами его взвода ЧОН.
Морозное утро. Лошади, фыркая, пускали из ноздрей клубы белого пара. Синевато-белёсая равнина. Полозья, однотонно поскрипывающие по сухому снегу, редкие островки тощего кустарника и одинокие голые деревья, изредка проплывающие справа и слева от дороги, по которой шёл обоз, вносили в людей уныние. Из ртов бойцов, как и из ноздрей лошадей, валил синеватый пар, поднимаясь вверх, он оседал на их ресницах крупинками инея. Если бы не винтовки в руках людей в тонких солдатских шинелях, обоз можно было принять за крестьянскую санную кавалькаду, движущуюся либо на базар, либо в поля за сеном, скошенным в летнюю пору, или ещё по каким-либо крестьянским надобностям. Ехали без песен, вжав голову в приподнятый воротник шинели, что более, нежели винтовки в руках, указывало на то, что обоз идёт не с миром, а с войной. Войной… какой… и на кого? Давно прогремели бои в алтайских полях и лугах, лесах и горах, сёлах и городах, на степных дорогах и таёжных тропах. Почернели кресты на могилах солдат павших в сече, заросли травой могилы невинно убиенных мирных жителей Алтая, но видно кому-то вновь захотелось окропить алтайскую землю горячей русской кровью. Почему, зачем, за какие такие грехи немилость одних к другим? Как понять санную кавалькаду, молчаливо движущуюся по заметённой снегом степи?
Тоскливо на душе бойцов ЧОН, щемило её не только скучное однообразие степи пасмурного зимнего дня, но и мысль, что едут убивать отцов, матерей, братьев и сестёр, посмевших, по мысли губернского ЧК, подать голос в защиту своих прав. Именно губернского ЧК, а не по распоряжению Ленина, ибо не могли солдаты даже представить, что их великий вождь кровожаден более, нежели сам сатана. Не могли представить, что слабый голос задавленного, забитого крестьянства, молящего о простом, – дать жить не по указке сверху, а как жили предки, – на своей земле и на плодах своего труда, слышится громом. Гром ли тот голос? Писк! Но даже писк был расценен губернским ЧК как гром, который никто не смеет производить без указаний оттуда, и они, выполняющие эти указания, тыкали пальцем вверх, вознося сидящих наверху выше Бога.