Четвёртая стража - страница 7



Ломами гремя, уходила цепочкой в распадки
разведка. И там, где поляна в подлеске продрогла,
в базальтовый шурф опускали мы тело Патрокла…
Пространство и время охвачены неразберихой.
Когда-то мне точно захочется музыки тихой.
Но что с нами будет сегодня – с тобой и со мною,
стоящими перед троянскою грубой стеною?
Прощай же! Мне нынче приснятся Лернейские скалы,
галеры на белом песке и мои генералы:
ругаясь по-гречески до хрипоты, до упора,
сражаются в кости за жалкую горсть «Беломора».

Равноденствие

Осеннее равноденствие,
год успешно решил уравненье с двумя
известными,
день и ночь столковались на фифти-фифти.
Зарницы обходят сентябрь стороною,
погромыхивая, но не гремя,
выступают на цыпочках.
Бледная синева небесной финифти
ждёт рисовальщика пухлой плоти,
опрокинувшейся в альков
с грудой подушек,
бельём, похожим на взбитые сливки, – в общем,
сюжета с непременным участием
кучевых и перистых облаков.
Ожиданье,
томление духа, бессонница – это то, с чем
непременно столкнёшься,
захотев, наконец, овладеть письмом
с натуры, сбросившей с себя всё лишнее,
или, скажем, как сад, мглисто
проступившей под утро —
            в окне ли, в тебе ль самом, —
ещё никем не прочитанной,
как самая нижняя строчка у окулиста.
Так начинается новая жизнь,
чья новизна относительна, – как-никак
первоисточник по-прежнему свеж,
и по-прежнему insipit vita nova,
подтверждая, что однажды забытое —
всё же кальций в наших костях, костяк
первородства, очищенный от слоёв иного значения
и от песка наносного.
Должно быть,
и это всё переменится,
природа не терпит несменяемых амплуа,
темноты прибывает на правую чашу весов,
хотя, возможно, для неё это лево.
Черноглазая, как азиаты с базара,
ежевика холмы захватила, склон заплела
сухою колючкой —
на манер тягучего их мотива, загадочного напева.
Похоже, что скоро арбы заскрипят,
верблюды надменно войдут, свысока
окинут город на том берегу,
глинистый спуск к обмелевшей Кубани, —
вышагивая с хитрой опаской,
глаз лиловый кося на завёрнутого в халат седока,
что сонно гундосит без слов
и лыбится, как Шакьямуни, сомкнутыми губами…

«Последняя станция перед ночным перегоном…»

Последняя станция перед ночным перегоном.
Невидимый сцепщик железом гремит под вагоном.
Облезлый пакгауз и леса неровная кромка —
вот всё, что мы видим. Дымится пороша сухая.
Военный достал анекдотами, не просыхая.
За стенкой фанерной младенец курлычет негромко.
Ещё по-над крышами светится неба полоска,
и сумерки медлят вступить на манер подголоска
во всё, что звучит и проходит, как будто навеки:
в прерывистый свист сквозняка и шипение пара,
на мёрзлый перрон, где целуется поздняя пара
в виду семафора, смежившего сонные веки;
ещё впереди, за холмами, весь настежь распахнут
степной горизонт, где опустишь фрамугу – и ахнет
наóтмашь, навылет, по скулам, всей силищей сжатой…
Но день на исходе. И жизни почти середина.
И тамбур, где куришь одну за одной – всё едино,
что выход в долину, где сумрачный ждёт провожатый.
Куда-то несёт и несёт нас по белой равнине,
по родине нищей в овражной, репейной рванине,
ошмётки отброшенных вёрст задувая под двери.
В изножье плацкарты, где пахнет обувкой и щами,
валяясь вповалку, чужими зажаты вещами,
и стыки, как стопы тяжёлых терцин Алигьери,
считая сквозь дрёму, сбиваясь со счёта, взлетая
во сне к потолочному своду: там нить золотая
мерцает в плафоне, не мытом с начала творенья, —
где хлеб и вино мы по-братски делили с тобою,
и кровь в перепонках шумела, подобно прибою,