Читать онлайн Андрей Грек - Доктор



I

«Отчего же так холодно? – О. Яков, дрожа, посмотрел в темноту за окном кельи. – Может быть, что-то случилось в котельной?» Поток неотвязных забот одолевал его с тех самых пор, как о. Якова, молодого еще человека, назначили замещать игумена монастыря – о. Нил долго и тяжко болел – и даже утром, в час ранних келейных молитв, не отогнать было мысли о кухне, о прачечной или о том, где достать денег рабочим, ведущим ремонт лазарета.

Озябшие руки монаха ощупали ребра остывшей, сырой батареи. Тоска и тревога вдруг так усилились, что даже заныло в груди.

– О господи… – вздохнул о. Яков и перекрестился.

В такие минуты, он знал, помогала молитва. Но, когда о. Яков подлил масла в лампаду – огонёк ее вытянулся, озарив скорбный лик Богородицы – вновь осенился крестом и начал привычною шепчущей скороговоркой: «Царю Небесный, Утешителю, Душе истины…» – как в дверь постучали.

– Кто там? – раздражённо спросил о. Яков, и сам не узнал свой пустой, сиплый голос.

– Молитв ради… отцов наших… и всех святых… – забормотал кто-то за дверью. – Отец Яков, откройте!

Это был суетливый Василий, послушник, который всегда самым первым узнавал монастырские новости. Его бабье лицо выражало испуг: глаза бегали, губы дрожали от нетерпения доложить о случившемся.

– …Холодно, спать не могу, – торопливо рассказывал он. – Дай-ка, думаю, добегу до котельной: вдруг там что случилось? И с фонариком, стал-быть – туда…

– Ну, и что там?

– А там, отец Яков, страх Божий – там мёртвое тело лежит!

– Что за тело? – О. Яков вздрогнул, и оба – монах и послушник – перекрестились.

– А это Григорий, наш истопник, ну, тот, что с весны при котельной живёт. И он-то, сердешный, холодный уже – и котлы уже все поостыли…

Поспешно надев телогрейку, скуфью, монах вышел вслед за Василием. На дворе ему показалось даже теплее, чем было в каменной келье. Поначалу в глазах зарябило от звёзд, но потом, опустив взгляд долу, о. Яков различил свет фонаря на глыбистой, мёрзлой земле под ногами.

– Осторожнее, отец Яков, – бормотал задыхавшийся, тучный Василий. – Ступайте за мною, вот прямо по пятнышку света…

Он причитал на ходу, продолжая заботливо двигать перед о. Яковом пятно фонарного света. В это пятно попадали сухие травины, комки индевелой земли, отпечатки рубчатых подошв и суконный подол его, о. Якова, рясы. Всё это было настолько отчётливым, резким, что сама беспощадно-нагая отчётливость, как бы враждебность, предметов, встречавшихся им на пути – обостряла в душе о. Якова чувство тревоги.

Пока они медленно, словно бы крадучись, шли через ночь, монах вспоминал человека, что жил при котельной. Да, он попросился в истопники как раз на Страстной. Монастырь задыхался тогда от нехватки рабочих, на кухне и прачечной мучились без горячей воды, и о. Яков был рад любому помощнику. Григорий – так он назвался – не просил ни жилья, ни, тем более, платы, сказав, что поселится прямо в котельной. Документов с ним, правда, не было никаких, но какой же бродяга имеет с собой документы? Еще он сказал, что раньше был доктором, что болен тяжёлой болезнью – так, что и помирать ему, скорее всего, придётся в монастыре. «Что ж, на всё воля Божья», – ответил тогда о. Яков. Почему-то он верил всему, что ему говорил измождённый, с седой бородой, незнакомец. То ли скорбный, светящийся взгляд его глаз, то ли нервные длиннопалые руки, чуть не по локти торчавшие из рукавов телогрейки, но что-то в Григории было такое, что его отличало от прочих бродяг, попрошаек, юродивых, отиравшихся около монастыря. Потом о. Яков несколько раз собирался наведаться к истопнику, поговорить с ним пообстоятельней, не торопясь, но, как водится, не было времени. К тому же, котельная заработала без перебоев, и о. Яков всё реже вспоминал и о ней, и о новом истопнике. «Теперь-то не поговоришь, – вздыхал о. Яков. – Теперь никогда не узнаешь: что это был за человек, и как Бог привёл его в монастырь?» К чувствам тоски и тревоги, что переполняли его, прибавилось чувство досады, стыда, и еще страх собственной смерти – которая, не дай бог, будет столь же внезапной, как смерть того человека, на последнюю встречу с которым они теперь шли.

Луч фонаря скользнул по угольной куче, затем вспрыгнул на невысокую дверцу, нашарил скобу замка, ручку – и о. Яков с Василием, пригибаясь, вошли в кочегарку.

Тело лежало у топки, раскинувшись навзничь по крошеву угля. Едва ощутимым теплом еще веяло от распахнутой топочной дверцы, поэтому, может быть, и о. Яков подумал: «А вдруг он еще жив?»

Но ледяная щека, до которой монах осторожно дотронулся, не оставляла сомнений: покойник.

– Не суетись, наведи свет на лицо, – задержал о. Яков дрожащую руку послушника с прыгавшим в ней фонарём. – Или дай-ка, я лучше сам посвечу.

Поражала значительность мёртвого лика. Черты его были искажены: одной половиною губ мёртвый как бы улыбался, а другой угол рта был скорбно опущен. «Инсульт, – догадался монах. – Моя мать умирала с таким же вот перекошенным ртом».

Всё в лице мёртвого было крупным, породистым: уши, нос, складки грубых морщин и седая, по грудь, борода. Залысины делали очень высоким, внушительным лоб. Глаза были полуприкрыты – казалось, что мёртвый доселе сурово следит за живыми.

– Непростой, видать, был человек, – зашептал Василий. – Вон какие глазищи! А лоб? Я таких лбов и не видывал…

И он снова поспешно перекрестился – как зачарованный, не сводя глаз с мёртвого. О. Яков поводил пятном света вокруг, освещая котельную. Колена изогнутых, сдвоенных труб и их черные тени так сложно смещались, накладываясь друг на друга – словно переплетённые змеи зашевелились во мраке. На одной из остывших труб уже мерцал иней.

В углу помещалась постель: на трёх деревянных составленных ящиках лежала куча тряпья, а изголовьем служил серый дерюжный мешок, чем-то туго набитый. Рядом был стол: тоже ящик, стоявший на четырёх кирпичах и покрытый истёртой клеёнкой. Из стакана, залитого стеарином, торчал огарок свечи. На столе о. Яков увидел четыре истрёпанных толстых тетради, одна из которых была раскрыта. Нагнувшись над нею и подсветив фонарём, монах полистал исписанные страницы. Почерк был крупным, размашистым: даже по беглому взгляду, и то было видно, какой быстрой рукою всё это писалось.

«Что это? – удивился о. Яков. – Похоже на исповедь или дневник… Если так – надо взять почитать».

– Вот что, – сказал он Василию, напряжённо дышавшему рядом. – Ступай к привратнику и сообщи с его телефона в милицию. И поскорее: вот-вот зазвонят к заутрене.

– Ох, батюшки, я и забыл: нынче ж праздник! Отец Яков, вы уж простите меня: я вам всё утро испортил.

– Да ты-то, Василий, при чём? Ладно-ладно, ступай. И фонарь забери: я и так добреду.

Когда о. Яков, забрав тетради, вышел снова во двор – там уже посветлело. Звезды сделались мельче, а на краю небосвода обозначились кроны деревьев и башни их древнего монастыря – те, что помнили еще Смутное время.

Не успел о. Яков пройти двух десятков шагов, как с колокольни Введенского храма донёсся гудящий чугунный удар. Сердце монаха забилось поспешно и радостно – в такт переливчатых, бодрых трезвонов, сопровождавших гул главного колокола. Благовест ширился, рос. О. Яков чувствовал, как его словно приподнимает, волна за волной, колокольный размеренный звон: с каждым гулким, могучим ударом из души уносило тоску, раздражение, страх – и он, о. Яков, становился как будто крупнее и чище.

Менялся и мир, что лежал в зябкой утренней мгле. Недавно пустой и потерянный, весь какой-то чужой сам себе – он наполнялся, удар за ударом, энергией жизни. Упорно и радостно бившие колокола словно выковывали новый, уверенный день – из тревожных, сомнительных сумерек утра.

II

О. Яков даже не представлял, как ему будет трудно в монастыре. Он был человеком любви – или гнева; а монастырский быт, весь этот сложный людской, непрерывно бурлящий, котёл для любви оставлял места мало – зато ежедневно поддерживал гнев, раздражение и недоверие к людям.

Расположенный на том самом «сто первом километре», куда столица выбрасывала отсидевших по тюрьмам людей, монастырь до сих пор подвергался нашествию освободившихся уголовников. Донимала и «чистая» публика. Паломники и экскурсанты, больные и новобрачные, окрестные жители и бизнесмены, у которых не ладилась личная или торговая жизнь – все стремились в старинную эту обитель. Казалось, что люди везут свои беды, грехи со всех концов света – и что стены монастыря, несмотря на могучую их толщину, вот-вот не выдержат напор бесконечных грехов и несчастий. Почти ежедневно случались скандалы и кражи, из гостиницы для паломников то и дело выносили пустые бутылки и даже шприцы (наркоманы тоже нередко наведывались сюда), и о. Яков большую часть своих сил и времени тратил на то, чтоб поддерживать хоть какой-то порядок. «Словно это и не монастырь, – вздыхал он, крестясь, в час вечерних молитв, – а, прости господи, вшивый рынок какой-то…»

Побыть с самим собою наедине, разобраться в своих мыслях и чувствах не оставалось ни сил, и ни времени. Порою казалось: он вовсе и не живёт здесь, в монастыре, а видит мелькающий, путаный сон. И как часто бывает во сне, всего тягостней было чувство бессилия, невозможность что-либо исправить в том хаосе, в котором он вдруг оказался.

Время, когда он служил в храме, было для о. Якова лучшим временем дня. Покой самозабвения опускался тогда на него: то блаженное состояние, когда тебя самого, со всеми тревогами и бытовыми заботами уже как бы и нет, а есть гулкий храм, весь наполненный блеском подсвечников, ламп и окладов, полный клубящимся ладанным дымом, есть густой бас диакона, от которого даже колышется пламя ближайших свечей, и есть множество ликов, внимательно-скорбно следящих с икон за неспешным течением службы. Литургия была как река – и о. Яков плыл в ней, забывая себя. Что делать и что говорить, когда выходить на амвон, а когда возвращаться в алтарь, он не думал: все совершалось само по себе, словно и не о. Яков вёл службу, а, напротив, сама литургия, сам ее древний порядок и чин направляли и руки, и речи иеромонаха. О. Яков был только малою частью чего-то огромного, древнего – и вот именно эта причастность старинному таинству службы наполняла о. Якова самозабвенным, блаженным покоем.

Он бы хотел, чтобы служба совсем не кончалась, чтобы густые басы монастырского хора всегда продолжали гудеть под высокими сводами храма, чтобы вечно был слышен треск тонких свечей, и мерцал бы их свет, так волшебно умноженный позолотой иконных окладов, чтобы лился и лился тот сложный, таинственный, древний поток литургии, в котором так радостно плыть…

И четыре, и пять часов долгой службы порой пролетали, как один миг, а потом, когда служба кончалась, и о. Яков, сняв облачение, выходил на крыльцо опустевшего храма, он не сразу осознавал, где же он оказался. Озираясь, он думал: зачем этот двор, эти люди, снующие мимо с озабоченным выражением лиц, к чему эти груды красного кирпича и штабеля сырых досок – и чего, например, хочет вот эта растрёпанная старуха, вдруг повалившаяся перед ним на колени?

– Встань, матушка, встань, – растерянно бормотал о. Яков, поднимая рыдающую старуху. – Не меня проси, Бога проси…

Он что-то делал, ходил, говорил, но в душе его долго еще сохранялось недоумение перед этим назойливым, суетным миром, который был так непохож на высокий, торжественный мир литургии и храма, но в котором ему, о. Якову, опять надо было трудиться и жить.