Достоевский и евреи - страница 48



Таким образом, болезненная нервность нашего великого романиста может быть объясняема и не одной болезнью, а всеми теми нравственными пытками, каким ему приходилось подвергаться в то время <…>. А если прибавить к этому, что при его роковой болезни ему приходилось работать почти, как чернорабочему, да и тут встречать отказы в приеме работы, что ему приходилось страшно нуждаться, вечно занимать, вечно должать, – то покажется удивительным, как еще мог жить и работать этот великий, гениальный человек! Кто видел квартирку, в которой он жил с семьей перед смертью, эту бедную, жалкую квартирку, тот поймет все это еще больше[78].

Другой свидетель времени из круга ближайших друзей Достоевского пишет:

Кто его знает, он ведь очень добрый, истинно добрый, несмотря на всё своё ехидство, может дать волю дурному расположению духа своего, он и раскаивается потом и хочет наверстать любезностью[79].

Интересным документом, свидетельствующим о неоднозначном отношении к личности писателя в различных слоях российского общества при жизни Достоевского, являются воспоминания Екатерины Летковой-Султановой – активной общественницы с большими связями в литературно-артистических кругах, имевшей в демократической среде, особенно среди курсисток, репутацию «дамы-патронессы либерального толка»[80]. Ниже мы приводим выдержки из них, касающиеся как портретных характеристик писателя, так описания различных по форме реакций со стороны поколения «семидесятников»:

И вдруг, в промежутке между стоявшими передо мной людьми, я увидела сероватое лицо, сероватую жидкую бороду, недоверчивый, запуганный взгляд и сжатые, точно от зябкости, плечи.

«Да ведь это Достоевский!» – чуть не крикнула я и стала пробираться поближе. Да! Достоевский!.. Но совсем не тот, которого я знала по портретам с гимназической скамьи и о котором на Высших курсах Герье у нас велись такие оживленные беседы. «Тот» представлялся мне большим, ярким, с пламенным взглядом, с дерзкими речами. А этот – съежившийся, кроткий и точно виноватый. Я понимала, что передо мной Достоевский, и не верила, не верила, что это он; он – не только великий писатель, но и великий страдалец, отбывший каторгу, наградившую его на всю жизнь страшной болезнью.

Но когда я вслушалась в то, что он рассказывал, я почувствовала сразу, что, конечно, это он, переживший ужасный день 22 декабря 1849 года, когда его с другими петрашевцами поставили на эшафот, на Семеновском плацу, для расстрела.

Оказалось, что Яков Петрович Полонский сам подвел Достоевского к окну, выходящему на плац, и спросил:

– Узнаете, Федор Михайлович?

Достоевский заволновался…

– Да!.. Да!.. Еще бы… Как не узнать?..

И он мало-помалу стал рассказывать про то утро, когда к нему, в каземат крепости, кто-то пришел, велел переодеться в свое платье и повез… Куда? Он не знал, как и не знали его товарищи… Все были так уверены, что смертный приговор хотя и состоялся, но был отменен царем, что мысль о казни не приходила в голову. Везли в закрытых каретах, с обледенелыми окнами, неизвестно куда. И вдруг – плац, вот этот самый плац, под окном у которого сейчас стоял Достоевский.

Я не слышала начала рассказа Федора Михайловича, но дальше не проронила ни одного слова.

– Тут сразу все поняли… На эшафоте… Чей-то чужой, громкий голос: «Приговорены к смертной казни расстрелянием»… И какой-то гул кругом, неясный, жуткий гул… Тысячи красных пятен обмороженных человеческих лиц, тысячи пытливых живых глаз… И все волнуются, говорят… Волнуются о чем-то живом. А тут смерть… Не может этого быть!