Дым империи - страница 2



Как ты на дорогу ни смотри.
А на праздник Шура надевает
Две медали, и бредёт по краю
Старого безлюдного села.
Солнышко гуляет ярким диском…
На войне она была радисткой,
Но уже не помнит, кем была.
Пусть на Шуре кофта наизнанку,
Но зато она поёт «Смуглянку»,
В ноты попадая через раз.
Говорит мне: «Выпьем самогонки!»
Старый голос – непривычно звонкий
И в слезах морщины возле глаз.

Коврик с лебедями

Вот коврик: лебедь на пруду,
Русалка на ветвях нагая,
И я там с бабушкой иду,
Тащить корзину помогая.
Меня пугает Черномор,
И рота витязей могучих,
Когда они тяжёлой тучей
Встают из вод, стекают с гор.
Дымит фашистский танк вдали,
Копьём уже пробит навылет.
Бегут бояре столбовые
Со вздыбленной моей земли.
Но сквозь разрывы, сквозь беду
Я вижу: кот идёт упрямо,
И пирожками кормит мама
Его, и птицу на пруду.
И сказки он кричит навзрыд,
И песни он поёт, каналья,
И цепь его гремит кандально,
И дерево его горит!

И всё же…

Порой снаряд ложится близко.
Мне много лет. Я в группе риска.
Однако ж это не война,
Не кровь и ярость рукопашной,
Не смертный чад над бывшей пашней,
Не перед мёртвыми вина.
Я помню дело у Амура,
Где штык был друг, а пуля – дура.
Мы дрались, как в последний раз.
И в этой маленькой войнушке
Не выжил бы ни злой, ни ушлый,
Ни тот, кто прятался за нас.
И всё ж, друзья мои, и всё же,
Все наши битвы подытожив,
Всю боль, живущую в стране,
Представим в этот День Победы
То, что прошли отцы и деды
На главной, страшной той войне.

Послевоенное

Это детское счастье озноба и жара —
Ноги ватные – вовсе не выйдешь.
А в гранёном стакане остатки отвара,
И бабуля мурлычет на идиш.
Я тихонечко плачу – для полной картины,
А на стенах – разводы и тени…
Мамин голос: «Спасибо, что не скарлатина!
Полетели, дружок, полетели».
И несёт, прижимая несильной рукою,
Всё по кругу, куда же ей деться.
И блокадная память зовёт, беспокоя…
Питер. Послевоенное детство.

Семейное

В еврейском скудном городке,
Где проходила налегке
Белогвардейская пехота,
Где отдыхали от похода
Красноармейские полки,
Где вдаль смотрел из-под руки
Махно с подгнившего балкона,
И где сгущалось время оно,
А слово тихое «погром»
С утра сочилось по дворам…
В блокадном сером Ленинграде
Просили Бога – Бога ради
Спасти и как-то прокормить,
А дед не уставал корпеть
Над обезумевшей буржуйкой.
Там варево дышало жутко:
Вздыхал и прел сапожный клей,
Похлёбка, лучшая на свете,
И для семьи, и для друзей,
И, понемногу, – для соседей…
В седых Синявинских болотах
Почти пропавшая пехота
Шла на прорыв, как на парад —
Остатки неподсудной роты.
И кто-то вышел, говорят.
Отец со снайперской винтовкой…
Как выжил он, не знаю толком.
Хрипел потом, во сне крича —
Еврей, похожий на грача.
А Ладога жила упрямо.
Мою едва живую маму
Полуторка везла с трудом,
Уже по кузов подо льдом…
А я иду в привычном ритме,
Собака обновляет след.
Кого теперь благодарить мне
За то, что вижу этот свет.

Плацкартное

Единственный из проклятого рода,
Плевал в колодец и не дул на воду,
И никому не верил на Земле.
Он заплатил за батю-полицая…
Не разглядел тогда его лица я
В плацкартной ненасытной полумгле.
Он говорил, не мог остановиться,
И бился голос как слепая птица —
Казалось, что расколется окно.
Он говорил о лагере, о воле,
И я, пацан, объелся этой боли,
И словно бы ударился о дно.
Цедил слова он, бил лещом по краю
Нечистого стола. И, обмирая,
Смотрела злая тётка на него.
Он пиво пил, и нервно цыкал зубом,
И тётке говорил: «Моя голуба…
Не бойся, я разбойник, а не вор!»