Если буду жив, или Лев Толстой в пространстве медицины - страница 52
Семья смотрится моделью мира, в котором безумие взглядов и поступков – норма, всякая же попытка отказаться от этого безумия, вести нормальную жизнь – «сумасшедшее дело». «Я боялся говорить и думать, что все 99/100 сумасшедшие. Но не только бояться нечего, но нельзя не говорить и не думать этого… Так и ходишь между сумасшедшими, стараясь не раздражать их и вылечить, если можно». Но люди, привыкшие к своим безумствам – к праздной, роскошной жизни за счет других, которые трудятся и бедствуют, чтобы обеспечить им такую жизнь, – не слышат разумных доводов; более того, искренно полагают безумным того, кто эти доводы им предлагает. Семейные ссоры заканчиваются тем, что сумасшедшим объявляется Лев Николаевич.
Он выходит на улицу – узнает про женщину, умершую от голода в ночлежном доме, встречает девочек-проституток, которым и пятнадцати не исполнилось, на плацу солдаты палят из ружей, учатся убивать людей. «А опять солнце греет, светит, ручьи текут, земля отходит, опять Бог говорит: живите счастливо». Безумный, больной мир…
Эта двойственность суждения – «кто-нибудь сумасшедший, они или я», творчески выразившаяся в равноценности возможного названия для рассказа – «Записки сумасшедшего» или «…несумасшедшего», как и набранные в течение жизни наблюдения, которые он толкует по-своему, приводят его к убеждению, «что от идеального, вполне здорового человека – которого нет – до самой высшей степени психического расстройства есть постепенная градация, и черты, отделяющей больного от здорового, провести нельзя»: «Я встречал часто людей, считавшихся сумасшедшими, которые, на мой взгляд, не были сумасшедшее людей, считавшихся здоровыми».
(Это убеждение подкрепляется, например, психиатрической экспертизой, назначаемой некоторым его последователям, отказавшимся от военной службы, содержанием в сумасшедших домах сектантов, отказавшихся от догм и ритуалов официальной церкви, насильственное помещение в них людей, по каким-либо причинам кажущихся подозрительными: «существование таких домов, в которых насильно можно запирать и держать людей… будет через 50 лет для наших потомков предметом ужаса и недоумения».)
Лев Николаевич останется при своем мнении о сложности градации и когда познакомится с пациентами психиатрических больниц, которые он будет посещать с неизменным интересом.
В одной из них его познакомят с больным крестьянином, захваченным революционными идеями. Когда кто-то скажет про него, что он что-то украл (у имущего), больной возразит: «Не украл, а взял». Прощаясь, Лев Николаевич скажет ему: «Увидимся там». Он снова возразит: «Есть только один свет, другого нет». Толстому он покажется «умнее тех, которые его держат».
С другим пациентом он основательно поговорит о политике. Врач, чтобы показать Льву Николаевичу степень заболевания собеседника, вступит в разговор:
– Но вы скажите, кто вы.
– Я – Петр Великий.
И с вызовом замолчавшему Толстому:
– Да, я Петр Великий… Вы считаете меня душевнобольным?
– Не считаю никого душевнобольным… Мне просто жалко, что вы говорите толково, умно, а теперь говорите неосновательно.
– Но вы не знаете нашего консервативного правительства… – возвратится к теме беседы больной.
И Лев Николаевич так же всерьез закончит разговор:
– Мы с вами не столкуемся. Злом делать добро нельзя…
Осознание мира больным, безумным побуждает Толстого уже и с точки зрения медицинской искать причину того, что именуется душевными болезнями, их общий, основной признак. Безумие мира будет побеждено, когда каждый человек искренно захочет служить другим, поначалу хотя бы перестанет требовать от других, чтобы они служили ему. Душевная болезнь возникает с преувеличенно любовным отношением к себе самому. Наиболее точно Толстой сформулирует свое мнение, когда познакомится с книгами, присланными ему французским невропатологом Полем Августом Солье, – формулу ему не французский ученый подскажет, он сам ее смолоду выносил и так или иначе беспрестанно повторяет, но, получив книги, выведет непререкаемо строго: