Фронт - страница 12
И вот в двух шагах, лицом ко мне, группа знакомых матросов из нашей флотилии. Матросы, как все матросы восемнадцатого года, придавшие Великой русской революции ее романтический блеск. Сильные голые шеи, загорелые лица, фуражки «Андрея», «Севастополя» и просто «Красный флот». Боцман смотрит знакомыми глазами, пристально, так, что видно его голую душу, которая через двадцать минут станет к стенке, – его рослую душу, широкую в плечах, с крестиком, который болтается на сапожном шнурке, – не для бога, а так, на счастье.
Стучит, стучит пульс: секунда, две, три, не знаю сколько. И глаза, громко зовущие к себе на помощь, уже не смотрят. Они, как орудия в сырую погоду, покрылись чем-то серым. Стукнули приклады – матросов уводят. В дверях боцман осторожно оборачивается. «Ну, – говорят глаза, – прощай». Комната вертится, как сумасшедшая; откуда в ней этот блеск воды, блеск моря в ветреный день, с такой короткой, сердитой, серебряной рябью.
Зеленый стол, за ним три офицера. Конечно, этот слева и есть Иванов. Бледная лысая голова, до того белая, что кажется мягкой, как яйцо, сваренное вкрутую. Светлые глаза без бровей, белый китель, белые чистенькие руки на столе. Второй – француз; его лица не помню. Так, нечто любопытно-брезгливое и бесконечно холодное. Смотрит кругом, стараясь все запомнить связно, так, чтобы потом можно было остроумно рассказать у себя дома. Третий – протокол. Перо, прямой пробор, заглавная буква вверху листа с размашистым, нафиксатуаренным хвостиком.
– Ваша фамилия? Возраст? Общественное положение?
На мои ответы Иванов улыбается широкой, почти добродушной улыбкой.
– А Раскольникова вы знаете? – На моем лице отражается невинная и беззаботная веселость прокурора.
– Рас-коль-ни-ко-ва? Нет, а кто это?
– Один крупный прохвост.
– Господин поручик, нельзя же знать всех прохвостов, их так много. – Француз смотрит на нас, как на водевиль.
– Всех не всех, а одного вам все-таки придется вспомнить.
Я молчу.
И вдруг этот человек, только что выдержавший такие художественные паузы, жеманившийся, как сытый кот с ненужной ему мышью, подмигивавший офицеру-иностранцу на белье, снятое с меня во время предварительного обыска и аккуратно сложенное перед чернильницей Иванова, – вдруг этот изящный, небрежный, остроумный прокурор треснул кулаком по столу и заорал по-русски, вскочив с места от истерического бешенства: «Я тебе покажу, так твою мать, ты у меня запоешь, мерзавка». И грубо офицеру-иностранцу, имевшему бестактность засидеться на отеческом допросе: «Идите вниз, когда можно будет, позову». Француз прошел мимо легкими шагами, полоснув меня и своего коллегу и союзника презрительными, равнодушными, почти злорадными глазами.
И опять Иванов заговорил спокойно, со всей прежней мягкой, двусмысленной, неверной улыбкой: «Одну минуту, нам не обойтись без следователя».
В комнате было три двери. Направо та, через которую вышел Иванов; посредине – зимняя, заколоченная войлоком, запертая. И третья, крайняя слева, – в приемную. Возле нее – часовой.
Бывают в жизни минуты сказочного, безумного, божественного счастья. Вот в это серое утро, которое я видела через окно, перекрещенное безнадежным крестом решетки, случилось со мною чудо. Как только Иванов вышел, часовой, очевидно доведенный до полного одурения нервной игрой поручика, его захватывающими дух переходами от вкрадчивой и насмешливой учтивости к животному крику в упор, – часовой наполовину высунулся за дверь «прикурить». В комнате остались только растопыренные фалды его шинели и тяжелая деревянная нога винтовки. Сколько секунд он прикуривал? Я успела подбежать к заколоченной средней двери, дернуть ее несколько раз – из последних сил – она открылась, пропустила меня, бесшумно опять захлопнулась. Я оказалась на лестнице, успела снять бинт, которым было завязано лицо, и выбежать на улицу. У окна общей канцелярии, спиной ко мне, стоял пристав и в ожидании давил мух на стекле.