Хайд рок - страница 3
Теперь слышно мышь где-то в доме, из окна – стрёкот, фортиссимо, и по четыре высоких отрывистых «у» через равные промежутки – удод.
А ещё мать, внизу, ведёт повисшего на ней отца спать, дело в том, что у него – был мужиком во главе стола – болит сердце, и он держится и массирует его костлявой рукой, по пути задевая локтем обои, предметы, дерево…
Добрались, перемещают отца в кровать, размещают его, раздевая кровать и отца вперемешку, потом она стягивает свою одежду, скрипит кроватью, и всё затихает.
Если сквозь щели в полу чердака был какой-нибудь свет, – гаснет. Чернота.
Аня лежит в ней, так и не двигаясь, только глаза разговаривают с досками потолка.
Чернота в помещеньи без окон, всплески воды, звуки кожи, которую драят до скрипа или царапают, дыхание как у раненого или замерзающего… чернота на улице пахнет борщевиком и холодом. Через время она проясняется в синий. Потом синий медленно-медленно выцветает, смешиваясь сначала с цветами, присущими всему здесь стоящему и растущему днём, чтобы позже, к полудню, уйти полностью, до ближайших сумерек или грозы.
Дом, который станет к полудню серо-потрескавшимся, дом, который станет выцветшее-дымно-голубым, облетевше-тёмно-зелёным, потускневше-коричневым, их пустые сараи с холодным паром внутри, их тишина, ленивый дым над только одной из труб, всё как будто в дыханьи кого-то холодного, влажного и гигантского. Всё растущее в поле зябко подрагивает, всё растущее в огородах тоже, сбрасывая росу на низкорослых или младших. Птиц, коров если кто-то и держит, то в тайне.
Соседка встаёт напротив аниного дома и прорывает воздух:
– Кто-нибудь на работу идёт? Опоздали!
Это сбрасывает мать с кровати.
Выдыхая то «Чёрт!», то «Боже!», она ходит по дому, пытаясь собраться как можно быстрей. Она длинноволоса, довольно красива, в кино она чаще играла бы жительниц города, чем деревни, чаще всего в деловом костюме, никогда – в джинсах, в театре она была бы Гертрудой или Аркадиной, начиная с дипломных спектаклей и до глубокой, прекрасно скрываемой гримом, старости, у неё в икрах и в висках всё ещё идёт вчера, приходится то и дело дотрагиваться до них, замирая, как бы проверять, с ней ли они хоть физически.
На лестнице с чердака её ждёт Аня, сменившая одежду, но не сутки и физически, и, надо думать, душевно, у неё неспавшие глазницы и глаза, волосы, ещё не здоровавшиеся с расчёской, но до странного (ей самой, её телу) обыденная поза.
Мать, заметив её и на миг останавливаясь:
– Дочь?.. Почему так рано?
Аня ищет слова, силу воли, набирает воздух осторожно, будто это ей опасно и/или запрещается..:
– … Доброеутро…
Мать в другой комнате.
Дверь с улицы распахнулась, впускает соседку и вопль:
– Ничего, что без стука?
Мать напевает: «угу», скрипнув доставаемой шалью.
Аню захлёстывает другая волна исканья слов или действий, чтоб…
Мать и соседка в сенях, кивают друг другу, подхватывают с пола сумки и оказываются за дверью, та отрезала их громко, сухо и резко, с улицы слышно отходящее:
– Помой посуду сразу, раз встала… – оно осекается, видимо, из-за отца…
К отцу это так и не прикоснулось, не разбудив, его дыханье теперь, если вслушаться, можно поймать в любой точке дома, Аня сидит на ступеньках и слушает что-то (физически ли, душевно) внутреннее.
На остановке воздух гуляет змеями, разных размеров и направлений, по колосьям, песку, из которого дорога, аниным волосам, шнуркам и ресницам. Расписанье на ржавой табличке, воткнутой в обочину, сообщает, что что-то происходит здесь дважды в день, оба утром, к первому опоздала мать, второго ждёт Аня, поёт едва слышную ржавую песнь, если змея пройдёт мимо, сдаёт ей остатки росы с экстрактом ржавчины и служит единственным представителем ДРЧ