Хорошее жилище для одинокого охотника. Повести - страница 14




Он тоскливо понял тогда, до чего же они р а з н ы е люди. Еще вырываясь из ненавистных рук, но уже слабея, Милена захлебывалась горючими слезами, а Баюнов, осознав, что теперь уже и это позволительно и нужно, чтобы усладить горькую, смертельную обиду, ласково, как мать – больное дитя, безропотно гладил Милену по голове, еще стыдливо униженную, еще внутренне колючую, но уже самодостаточную, уже согласную поскучать без него, уже примиренную с тем, что он н е м о ж е т любить ее, полностью отождествляясь с ней, что он д р у г о й. Баюнов удваивал ласки, но без сочувствия, без сострадания, по скучной обязанности утешительства: он еще злился, что этой грубой сценой прервали его свободное желание – уйти. «Катарсис начался. Что, если мне это наскучит?. Уже наскучило. Слишком хорошо все понимаю – сразу виден конец. Вот если бы, вместо того чтобы царапаться, отпустила да еще улыбнулась добросердечно, – вот тогда бы я и капитулировал. Мной нельзя управлять, я не чья-либо принадлежность, я свободный человек!..»


Проверяя, как она отзовется, он с усиленной горячностью поцеловал ее. Милена доверчиво прильнула. «Какой я, добрый или злой?» – утомленно подумал он и сгорбился, словно на плечи взгромоздили вселенную. Милена успокаивалась, отмокала, как лес после грозы; просветленная, новая, утихшая, подняв кроткие, в слезах, признательные глаза, она стыдливо сказала: «Иди, милый. Только возвращайся пораньше, ладно?» И странное дело: едва ему позволили осуществить задуманное, оно утратило привлекательность. Уходить не хотелось, он тяготился принесенной жертвой и чувствовал себя усталым и одиноким. Догадываясь, что чувство вины удерживает его, Милена повторила свои слова тверже и спокойнее, чтобы он не расценивал их как самоотречение.


Так они впервые столкнулись с отчуждением и с невозможностью понять и простить друг друга.


Вспомнив эту сцену, этот поединок самолюбий, Баюнов решил, что телеграмма послана Миленой, которая заскучала. Зная, что выманить его не так-то просто, она осмелилась на такую выходку. Но в том-то вся и загвоздка, что Напойкин пишет, будто она больна. Если бы он об этом не написал, не о чем было бы и думать. А что, если она и вправду умерла? Да ну, вздор какой! Здоровья у нее хоть отбавляй. Не может этого быть. Откуда, впрочем, такая щенячья уверенность? Все может быть. Вот только не хочется, чтоб было, – это другое дело.


Он сел на стул и задумался. Отсутствуя лицом, не осознавая себя здесь, в этой комнате и на этом стуле, – он жил там. где жили его мысли. Когда они вернулись, он насмешливо подумал, что рожа у него сейчас, должно быть, как у Напойкина, когда тот в носу ковыряет. Черт знает что! Не то живешь, не то умер: тело здесь, а душа там. Раскололись. А когда-то ведь друг в друге обретались. В детстве какую травинку ни увидишь – сразу и душа отзовется, возликует. А сейчас на что ни посмотришь – плюнуть хочется. Обрыдло. Однако что же делать-то? А не поехать ли действительно? Не впервой быть посмешищем. Ну, хорошо: а с другой стороны – Анфиса-то придет в воскресенье; ведь на что-то рассчитывал, когда приглашал. А Нина Васильевна со своим юбилеем? А ну их всех к черту! Что я, не волен поступать, как заблагорассудится? Возьму да и уеду. Да если Милена и впрямь умерла, я больше ничего никому не должен. И так всю жизнь понукали, словно клячу…


В кабинет вошла Нина Васильевна. Ее безбровое лицо с уверенными свинячьими глазками как-то по-особому не приглянулось ему. Он рассердился на себя за то, что рассыпался мелким бесом, расточал комплименты – и кому? – этой бабище, на которую и глядеть-то противно. И вынужден теперь выслушивать ее, вежливо выслушивать и даже, поскольку она начальник и женщина, кивать. Он хмуро уставился на нее, взглядом выталкивая за дверь.