Хрустальный грот. Полые холмы (сборник) - страница 65



– Что ж, пожалуй, теперь я начинаю верить, что ты не все выдумал.

Я поднял на него глаза:

– Что ты имеешь в виду?

– Воспитывали тебя не на кухне, это точно. Ну что, готов? Тогда пошли. Он сказал, чтобы его прервали, даже если он будет занят.

Но Амброзий не был занят, когда мы вошли к нему. Его стол – широкий, мраморный, итальянской работы – действительно был завален свитками, картами и табличками для письма, и граф сидел у стола в своем большом кресле, но сидел он, отвернувшись в сторону, подперев подбородок кулаком и глядя в жаровню, из которой по комнате разливалось приятное тепло и слабый аромат яблоневых дров.

Он не поднял головы, когда Кадаль заговорил с часовым у входа.

Часовой, звеня доспехами, шагнул в сторону и пропустил меня внутрь.

– Мальчик, господин.

С графом Кадаль говорил совсем иначе, чем со мной.

– Спасибо. Можешь идти спать, Кадаль.

– Да, господин.

Кадаль вышел. Кожаная занавесь упала за ним. Тогда Амброзий повернул голову. Несколько минут он молча разглядывал меня. Потом кивнул в сторону табурета:

– Садись.

Я повиновался.

– Я вижу, одежду тебе подыскали. Тебя накормили?

– Да, господин. Спасибо.

– Ты согрелся? Подвинься ближе к огню, если хочешь.

Он выпрямился в кресле и откинулся на спинку, опустив руки на резные подлокотники в виде львиных голов. На столе между нами стояла лампа, и в ее ярком, ровном свете сходство между графом Амброзием и тем человеком из моего видения исчезло окончательно.

Теперь, после стольких лет, я уже с трудом воскрешаю в памяти, какое впечатление произвел на меня Амброзий тогда, в первый раз. В то время ему было немногим более тридцати, мне лишь двенадцать, и, разумеется, я считал его человеком почтенного возраста. Но думается, что он и в самом деле должен был выглядеть старше своих лет. В этом не было ничего удивительного, при том какую жизнь он вел. Ведь он взвалил на свои плечи тяжкую ответственность, будучи немногим старше меня. У него были мешки под глазами, на лбу пролегли две вертикальные морщины, говорящие о решительности и, быть может, непреклонности. Губы жесткие, прямые и, как правило, неулыбчивые. Брови у него были черные, как и волосы, и угрожающе нависали над глазами, когда он гневался. От левого уха через скулу шел тонкий белый шрам. Нос у него был римский: большой, с высокой переносицей, но кожа скорее загорелая, чем оливковая, и в глазах его виделось нечто темное, кельтское, а не римское. Суровое лицо, которое, как я узнал позднее, могло затмиться разочарованием, или гневом, или даже усилием, которое требовалось ему, чтобы скрыть эти чувства, – и все же лицо человека, которому можно довериться. Он был не из тех, кого легко полюбить, и уж, конечно, не из тех, кто нравится всем: это был человек, которого можно было либо ненавидеть, либо чтить. Ты мог бороться с ним или идти за ним, но оставаться в стороне было невозможно: каждый, кто сталкивался с ним, уже не мог жить спокойно.

Все это мне еще предстояло узнать. Теперь я почти забыл, что думал о нем тогда: мне запомнились лишь глубокие глаза, смотревшие на меня из-за лампы, да руки, сжимающие львиные головы. Но зато я помню каждое слово, которое он сказал.

Он смерил меня взглядом:

– Мирддин, сын Нинианы, дочери короля Южного Уэльса… посвященный, как мне говорили, во все тайны дворца в Маридунуме?

– Я… разве я это говорил? Я просто сказал им, что жил там и кое-что слышал.