Испепеленный - страница 12
Раз в несколько лет Виктория Николаевна и сама торжественно отбывала в ленинградское паломничество и привозила оттуда невероятно красивые фотографии размером с тетрадный листок, и я благоговейно их разглядывал. Хотя имена звучали еще более чарующе – Невский, Литейный, Владимирский, Аничков мост, Гостиный Двор, Адмиралтейство, Медный всадник, Зимний дворец, Петропавловская крепость…
Так что, когда я приехал поступать, то сразу же оказался среди старых знакомых – Невский, Литейный, Владимирский, Аничков мост, Гостиный Двор, Адмиралтейство, Зимний дворец, Медный всадник…
«Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?» Ты копыта, ты копыта… Конский топот.
Все эти чудеса действительно существовали! И я оказался среди них!!! Это было самое чудесное чудо из чудес!!!
Тут стройность, там мощь, здесь изящество, там грандиозность…
Во мне тогда еще не звучали подобные слова, но все оттенки восторга во мне и пели, и гремели.
Стрелка Васильевского, Исаакиевский золотой купол за синей Невой – «Люблю тебя, Петра творенье!»
Мне лишь изредка удавалось вспомнить о приличиях и захлопнуть рот.
Иссякающие белые ночи, конечно, подзатянули светлую часть суток, но я бы и без этого не вспомнил, что по ночам документы не принимают. Зато я навеки влюбился в мои милые, нарезанные чудными ломтиками Двенадцать коллегий с их бесконечным, ведущим в любимую библиотеку Горьковку коридором, осененным справа стеклянными шкафами со старинными книгами и слева – портретами потрудившихся здесь великих ученых (самых заслуженных даже удостоили запыленных временем белых статуй).
Меня ни на миг не посещала мечта сравняться с ними, я грезил лишь о том, чтобы мне позволили поселиться под их сенью. (А Салават – о нем речь впереди – через много лет рассказал мне, что если бы ему тогда предложили быть таким же великим, как Колмогоров, но не больше, он бы отказался.)
Этот коридор и был вратами хрустального дворца на вершине сияющей горы.
Так что ночь на скамейке Московского вокзала в этом расписном безмятежнейшем сталинском пространстве тоже была одной из самых счастливых ночей моей жизни – куда там до нее первой внебрачной ночи!
А ведь были пошляки, которые советовали мне поступать в Москве – там-де все самое главное. Как будто я за главностью гонюсь!
Хотя изначально именно Москва была сказкой.
«Дорогая моя столица, золотая моя Москва!» – меня охватывал восторг, когда из гундосого вагонного репродуктора раздавался ликующий голос неведомого Бунчикова. Хорошо, я тогда еще не слышал каламбура «хор мальчиков и Бунчиков»… В ту пору я жаждал уподобиться нашей поселковой братве, поклонявшейся лихости, – отнять на танцах наган у легавого, подломить ларек, пощекотать перышком возомнившего о себе чужака…
А чужаком считался всякий, кто позволял себе отступить от нашей униформы: суконные клеши, начесанный на правый глаз чуб (челка налево считалась гитлеровской), кепочка-восьмиклинка, надвинутая на чуб, и чтоб козырек непременно в два пальца. Я самолично распарывал его и обрезал, а потом зашивал разнокалиберными стежками, не брезгуя бабской работой.
Мой папа, тоже угодивший в эти гиблые края через лагерь и ссылку, пытался переключить меня на поклонение иным кумирам, однако для меня имена Менделеева или Ландау звучали далеко не так чарующе, как имена Сени Лупатого, Жоры Кирпича, Витьки Казны – к шестому-седьмому классу я наконец слился с народом.