Иван Крылов – Superstar. Феномен русского баснописца - страница 3



Секрет нерушимости такого дискурса, как ни странно, заключается в его неоднородности. Работая в 1845–1846 годах над вступительной статьей к собранию сочинений, Плетнев, чуткий к современным веяниям, внес в благостную «уваровскую» картину бытия великого русского баснописца неожиданно резкое осуждение его бездеятельности, доходящей до морального квиетизма:

В своем праздном благоразумии, в своей безжизненной мудрости он похоронил, может быть, нескольких Крыловых, для которых в России много еще праздных мест. Странное явление: с одной стороны, гений, по следам которого уже идти почти некуда, с другой – недвижный ум, шагу не переступающий за свой порог15.

Впечатление, произведенное этим обличением на литературную молодежь конца 1840‑х годов, было столь велико, что, как мы полагаем, стало триггером для замысла романа «Обломов»16. Между тем, занимаясь в 1856 году, уже в совершенно новой общественной атмосфере, подготовкой второго издания своего трехтомника, Плетнев, сохранив все прежнее, столь же неожиданно добавил к очерку новый фрагмент – теперь героизирующий баснописца как «мирного воина общего добра и просвещения»17.

Напластования смыслов, казалось бы, прямо противоречащих друг другу, придали канонической биографии Крылова незапланированную поливалентность. Выстроенный Плетневым нарратив оказался в целом приемлемым для всех и в любых ситуациях, независимо от того, какой на дворе порядок – монархический или советский. Он допускал любые трактовки – от умиления до возмущения. Локомотивом, увлекающим эту дребезжащую старинную конструкцию в будущее, оказалась идея крыловской народности – впервые сформулированная Булгариным, подхваченная Уваровым, возведенная на пьедестал Плетневым, дополнительно освященная авторитетом Гоголя и Белинского.

Необходимо отметить, однако, что предпринятая Каллашем попытка проблематизации принесла свои плоды. Его соображения явно отзываются в том, что и как писал в середине 1920‑х годов Л. С. Выготский. Хотя этого ученого, в свете создававшейся им эстетической теории, больше интересовала басня, ее природа, психологические и педагогические проекции, он тем не менее поставил ряд важных вопросов относительно парадокса, который представляет собой каноническая репутация Крылова:

Не кажется ли удивительным тот факт, что Крылов, как это засвидетельствовано не однажды, питал искреннее отвращение к самой природе басни, что его жизнь представляла собой все то, что можно выдумать противоположного житейской мудрости и добродетели среднего человека. Это был исключительный во всех отношениях человек – и в своих страстях, и в своей лени, и в своем скепсисе, и не странно ли, что он сделался всеобщим дедушкой, по выражению Айхенвальда, безраздельно завладел детской комнатой и так удивительно пришелся всем по вкусу и по плечу, как воплощенная практическая мудрость18.

Сами же басни он интерпретировал как преодоление того отвращения, которое Крылов испытывал к басне прозаической, во вкусе Лессинга, с «тесным горизонтом», и реализацию его врожденной страсти к драматургии. Этот внутренний трагизм, «второй план, который присутствует в каждой его басне, углубляет, заостряет и придает истинное поэтическое действие его рассказу», Выготский изящно и проницательно назвал «тонким ядом»19, имея в виду скептическую двусмысленность любого текста и высказывания Крылова, ощутимую, но крайне плохо поддающуюся описанию.