Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 - страница 38
– Вместе.
Я быстро оделся и, не дождавшись Зойки, под дружелюбный лай очнувшегося на мгновение от своей старости харинского стража – подслеповатого Рыжика, пустился за мамой в школу.
Кроме меня и опоздавшей Зойки, не вставая с мест, нового учителя Арона Ициковича Гринблата нестройным, насмешливым хором поприветствовали смиренная Белла Варшавская, вечный бунтарь Левка, появившийся в классе после долгого отсутствия, и с полдюжины недовольных заменой Гюльнары Садыковны казашат и казашек.
Гринблат был довольно высокий, благообразный мужчина, которого худоба и взятое седой, аккуратной бородкой в круглые скобки продолговатое лицо делали моложе шестидесяти. Он носил старомодный потертый пиджак с большими, как игральные биты, костяными пуговицами; широкие, колыхавшиеся при ходьбе, точно парус на ветру, штаны, из-под которых робко, чуть ли не воровато выглядывали ботинки с замшевым верхом, которые, по рассказу Анны Пантелеймоновны, достались Арону Ициковичу от другого беженца, умиравшего от заворота кишок в затхлой теплушке и успевшего перед смертью бросить с нар: «Господь меня и босого примет…»
На Арона Ициковича учительский жребий пал не случайно. Как рассказывала Харина, Гринблат владел уймой языков; изучал не то в Германии, не то в Швейцарии у тамошних профессоров финансовое дело; с удивительной легкостью, как дважды два, умножал и делил в уме четырехзначные числа.
На первый урок новый учитель пришел без портфеля и учебников, без журнала и без мелка, усталым взглядом окинул класс, переглянулся со Сталиным на стене, подтянул свои широченные штаны, сползавшие с его худых, утончившихся от беженского харча ягодиц; поправил на макушке непоседу-ермолку (Харина все время допытывалась у мамы, почему Арон Ицикович так дорожит припеченной обуглившимся блинчиком к мудрой голове черной, замусоленной шапочкой и никогда ее не снимает); покашлял в сморщенный, не бойцовский кулак; вытер платком толстые, слегка вывернутые губы и, поразив всех присутствующих странным обращением «господа», выразил глубокое сожаление по поводу исчезновения Гюльнары Садыковны и начал урок с длинного и витиеватого извинения. Он просил прощения за то, что, не будучи педагогом, осмеливается (не по собственной воле, а по просьбе высокочтимого председателя колхоза Нурсултана) занять «господ учеников» своими рассказами об исключительно важном значении счета или, как он по-ученому выражался, калькуляции, и заменить на короткое время многоуважаемую «госпожу директрису», которая обязательно вернется в школу, ибо справедливость, господа, даже если ее умертвить и зарыть в могилу, рано или поздно воскреснет и восторжествует над кривдой. Под шумные одобрительные выкрики «господ учеников» он милостиво, против всех школьных правил, разрешил каждому, кто только пожелает, свободно уходить с уроков или на них вовсе не приходить, поскольку когда-то сам в университете далекого и прекрасного города Цюриха из-за недостатка в средствах был вольнослушателем.
– В оковах или под свист бича, господа, достичь в чем-то совершенства невозможно. Как говорили мои учителя, не ждите Моисея, а выходите из неволи самостоятельно, чтобы не кружить рабами сорок лет по пустыне. Без свободы нет знания, а без знания нет свободы.
Вряд ли кого-нибудь из учеников интересовало, кто такой Моисей и что такое египетская неволя, но Арон Ицикович совершенно из-за этого не переживал, не важно, понимает ли кто-нибудь его или не понимает. Казалось, все, что он тихим, бесстрастным голосом говорил, он говорил не классу, а самому себе, давно соскучившемуся за бухгалтерскими счетами в колхозной конторе по другому Гринблату, по тому, каким он был много лет назад в далеком и прекрасном городе Цюрихе, который он уже никогда – ни на этом, ни на том свете – не увидит. В школе Арон Ицикович чувствовал себя иначе, чем в колхозной бухгалтерии, заваленной дремучими бумагами с бесконечными отчетами о прошлогодних надоях молока, об урожае яровых и о росте поголовья крупного и мелкого рогатого скота. Тут никто за ним не следил, не стеснял его свободы, не ограничивал подогреваемых лихолетьем воспоминаний, придававших какой-то отчаянный и яростный блеск его умаявшимся, близоруким глазам, спрятавшимся от мира за толстыми стеклами очков в роговой оправе. Ободренный вниманием учеников к своим мудреным и замысловатым рассказам, которые воспринимались ими как сказки (Арона Ициковича не терзал своими каверзными вопросами даже Левка, только негромко посмеивавшийся, когда тот обращался к классу по старинке – «господа»), Гринблат упоенно втолковывал своим подопечным, какой таинственной и волшебной силой обладают цифры, которые одних возносят на вершины славы и могущества, а других низвергают в пропасть нищеты и отчаяния. Для вящей убедительности Арон Ицикович, бывало, прибегал к неожиданным сравнениям – единицу сравнивал с одиноким солдатом на посту, двойку – с горделивым селезнем, тройку – с недоеденным в спешке кренделем. Нередко, увлекшись этими сравнениями, Гринблат пускался в посторонние, далекие от любимого предмета рассуждения о семи днях творения, об ангелах и серафимах, о вечной вражде народов и племен. Свою бойкую русскую речь новый учитель нет-нет да орошал шипучими польскими выражениями, отчего смысл сказанного, и без того утомительный, затемнялся, но никто из учеников добрейшему Арону Ициковичу и не думал за это пенять. С ним было легко и интересно, как с большой тряпичной куклой, которая, как ее ни дергай, как ни переворачивай с боку на бок или ни ставь с ног на голову, ни на кого не обидится.