КОГДА МУХИ НЕ СПЯТ - страница 10
Он смотрел на нее, на ее лицо, в котором усталость снова начала брать верх над шоком. В ее глазах не было понимания, не было сочувствия, только… истощение. И, возможно, страх. Страх перед человеком, который принес ей часть своего тела, как будто это был букет цветов.
И в этот момент он понял. Он был одинок. Абсолютно, невыносимо одинок. Его внутренний мир был вселенной, которая расширялась, пожирая его самого, и не было никого, кто мог бы войти в эту вселенную, никого, кто мог бы понять ее язык, язык цвета и боли, выраженный в таком ужасающем, физическом акте. Даже здесь, в мире, где человеческая связь была сведена к примитивному обмену, его попытка обмена – обмена своей болью, своей оторванностью, своим слухом – потерпела крах.
Он поднял сверток. Он снова стал просто куском плоти, тяжелым, теплым, бессмысленным вне контекста его собственного пылающего разума.
– Хорошо, – прошептал он. – Хорошо.
Он повернулся и вышел из борделя, оставив ее сидеть за столом, глядя на темное пятно крови на ткани, на пустое место, где только что лежало нечто, что было частью человека. Воздух снаружи показался холодным и чистым после душной атмосферы внутри, но холод этот не проникал внутрь, где все еще бушевал желтый пожар. Он шел по улице, не зная куда, сжимая в руке свой ужасный сверток, свой символ одиночества, своего оторванного слуха, который никто не захотел принять. И в этой ночной тишине, которая казалась еще более оглушающей из-за отсутствия одного уха, он был наедине с собой, со своим безумием, со своим искусством и со своим абсолютным, невыносимым одиночеством. Одиночеством настолько глубоким, что оно требовало физического доказательства своего существования. И вот оно было. В его руке. Теплое и окровавленное.
…и пыль, та самая пыль Овера, или как там называлась эта деревня, что прилипала к подолам платьев женщин, к подошвам его собственных башмаков, к краям холста, когда ветер поднимался над полями, теперь прилипала к потной коже на его лбу, смешиваясь с той липкой влагой, что выступила на губах, когда он, сгорбившись, ползком, преодолевал последние метры до двери, до двери этой проклятой гостиницы, где запахи кислого вина и вчерашнего супа всегда висели в воздухе, где он нашел временное пристанище, или, быть может, временную тюрьму, после стен лечебницы, после желтого дома, после уха, которое он отдал, или которое у него взяли, уже неважно, все это было частью одного долгого, тягучего дня, который начался не с восходом солнца, а с первого вздоха, с первой капли света, упавшей на сетчатку глаза, с первого цвета, который он пытался ухватить, поймать, прибить к холсту, пока он не ускользнул, как вода сквозь пальцы, как смысл, который всегда был чуть дальше, за горизонтом, за следующим мазком.
Он держался за живот. Левая рука, или правая, уже не имело значения, лишь смутное ощущение влажной теплоты, расползающейся под грубой тканью куртки. Не обвиняйте никого, сказал он, или хотел сказать, или подумал, когда Гюстав Раву, этот добрый, но немного недоуменный человек, чьи руки пахли пивом и табаком, показался в дверном проеме, его лицо, казавшееся слишком большим в слабеющем свете, выражало сначала обычную приветливость, затем удивление, затем что-то, что могло быть тревогой, или просто неудобством. Я ранил себя, вот что он сказал. Или это было сказано позже? Время здесь, в Овере, как и в Сен-Реми, как и везде, где он пытался найти покой, было не прямой линией, а прудом, где круги расходились от брошенного камня, возвращаясь и накладываясь друг на друга.