КОГДА МУХИ НЕ СПЯТ - страница 2



И вот. «Это». То, что он держит за волосы, свисающее, тяжелое, оторванное от жизни и от тела. Голова. Не просто голова великана из сказки, нет, а «голова», с которой только что сняли жизнь, с которой смерть еще не успела стереть последнюю гримасу ужаса и боли. Глаза полуприкрыты, но в них еще брезжит отражение последнего мгновения, последнего вздоха, последнего крика, застрявшего где-то глубоко в пересохшем горле. Рот приоткрыт, словно пытаясь выдохнуть то, что уже невозможно выдохнуть. И рана на лбу, кровавая, темная, точка, с которой все началось и все закончилось.

Но самое страшное, самое пронзительное, самое… самое «караваджевское» в этом – это то, «чье» это лицо. Они говорят, и ты «знаешь», что они правы, что это он сам. Сам художник. Беглец. Убийца. Человек, чья жизнь была искуплением, или попыткой искупления, или просто бесконечным бегством от того, что он сделал. Он изобразил себя не в сиянии славы, не в величии, а в самом низшем, самом униженном виде – обезглавленный, побежденный, брошенный к ногам юности или правосудия, или, может быть, своей собственной потерянной невинности. Это его собственное лицо, искаженное агонией, смотрящее с холста на мир, на себя, на мальчишку, который его держит, с немым упреком или с последней мольбой о прощении.

Это не история о победе добра над злом, нет. Это история о цене. О цене насилия, о цене греха, о цене жизни, отнятой рукой человека, даже если это была рука, движимая, как говорят, божественной волей. Это тяжесть, которая ложится на душу, как отрубленный кусок плоти ложится на руку мальчика. Это не триумф, а… послевкусие. Горькое, металлическое послевкусие крови и утраты, которое остается с тобой долго после того, как ты отвернулся от холста, долго после того, как покинул душный зал, долго после того, как свет погас в твоих собственных глазах. И ты стоишь там, перед этой черной дырой в стене, и чувствуешь, как эта тяжесть, эта древняя, невысказанная печаль, просачивается в тебя, оседая где-то глубоко внутри, рядом с твоими собственными несказанными историями, твоими собственными грехами и твоими собственными потерями, и ты понимаешь, что эта картина – это не просто изображение, это… это свидетельство. Свидетельство о том, что человек делает с человеком, и о том, что остается после. И остается только тьма, и тяжесть, и тихая, невыносимая печаль.

Gnossienne No. 1

Представь себе не просто описание, а… погружение. Вязкое, как южный зной, но здесь, под парижской мансардой, это скорее духота запертого времени, пыль, осевшая на все, даже на звуки.

И вот он сидит, некий человек, чье имя не столь важно, сколь важен груз на его плечах (груз ли? или просто форма, которую приняло время?), сидит в этой комнате, где воздух кажется плотнее воды, а свет, пробивающийся сквозь вековую грязь оконного стекла, не освещает, а лишь высвечивает бесконечные, медленно танцующие в нем пылинки – каждая, возможно, осколок чьей-то забытой секунды, чьего-то невысказанного слова. И из какого-то угла, или из самой сердцевины этой тишины, рождается звук. Не начинается внезапно, нет, он проявляется, словно старая фотография в проявителе, постепенно обретая форму из небытия.

Это Gnossienne. Само слово, придуманное им, этим странным человеком с зонтиком и моноклем, пахнущее пылью библиотек и чем-то древним, критским, или, быть может, просто запахом старой бумаги, на которой оно было написано – Gnossienne, тяжелое, как камень, брошенный в тихую воду прошлого, расходящееся кругами, которые никогда не достигают берегов настоящего. И это «Первая».