Когда нас держат - страница 2
Отец его отказался от моря ради полей. Что моряк, что земледелец – какая свобода ведома была его отцу или деду? Свобода того, кто горбатится, сея собственный урожай.
Когда Джон вообще вспоминал отца, ему удавалось припомнить словно бы лишь обрывки – чувство глубокое, но кусками – мгновенья вместе, даже не целые дни. Годы, вся жизнь – ныне лишь эта горсть, это полное сердце.
Байки, рассказанные на поле битвы, на спасательном плоту, в палате госпиталя ночью. В кафе, что исчезнет к утру. Кто-то подслушивает. Кто-то слушает, внимательно, всем своим сердцем. Никто не слушает. Байка, рассказанная тому, кто соскальзывает в сон – или в бессознательность, чтоб не проснуться уже никогда. Байка, рассказанная тому, кто выживет, кто расскажет эту байку ребенку, кто запишет ее в книжку, чтобы читала ее женщина в той стране или времени, что не ее страна или время. Байка, рассказанная самому себе. Пылкая исповедь. Извилистый, однообразный поиск смысла в жесте, в том миге, что всю жизнь избегал понимания говорившего. Байки невнятные для слушателя, однако все равно получаемые – тьмою, ветром, местом, невоспринимающей или не воспринятой жалостью, даже безразличьем.
Даваемое нами у нас не отнять.
Уже было поздно. Снаружи трактира виднелся лишь тусклый свет станции да звезды за ним.
Джон не мог объяснить того, что чувствовал, – казалось, они с Хеленой уже бывали тут раньше, разыгрывали что-то, а все, о чем говорили они, было как-то предначертано. Джон чувствовал, что, вернись он в трактир назавтра, здания б там не оказалось и ее б не существовало.
Он сказал, что дождется с нею следующего поезда. Интересно, думал он, почему она его не боится, чужака в этой глуши. Он сам ее немного боялся.
Внутри, в теплом трактире, беседовали они о повторных возможностях. Снаружи, в холодной ночи, казалось, что они знали друг дружку всегда. Он чуть не потянулся к ее руке.
Он поймет, позднее, что есть такой миг, когда жизнь твоя должна стать твоею собственной; ты должен истребовать ее у всех прочих баек, какие тебе скармливали, какие тебе передавали или навязывали или же с какими в руках ты остался, пока кто-то другой заявил права на свои. Он уже знал, что жизнь невыбранная, оставленная позади из трусости или стыда, не увядает. А вместе этого, без исключения, расцветает буйным цветом, заращивая собой всю тропу впереди.
Это было б как шагнуть из своей одежды, думал он. Как войти в море, где уже не распознать, где начинается твоя кожа.
Прежде он никогда не задумывался, что утопление может оказаться нежной смертью. Но возможно, море в конце концов и станет лучшим местом, где умереть. Море, где, как и в памяти – записал однажды он, – неуловимость формы есть сама форма. До того мига он бы говорил, что в таком умственном отъединении есть дисциплина. Теперь же он думал: когда что-то отъединилось, оно сломано.
Невозможно именовать точный миг, когда падет ночь, неуловимый, как и тот, когда нас одолевает сон.
Та вода, которой он мылся, воняла у него в каске – лужица до того мерзкая, что не держит отражение. Как будто сама темь шептала, он мог расслышать голос Гиллиза. Поначалу Джон не знал, сам с собой Гиллиз разговаривает или же с кем-то еще, но вскорости сообразил, что слова Гиллиза предназначались ему. Где-то по пути дорожки их пересеклись. У своего отца Джон научился, что есть три вида сумерек – астрономические, навигационные, гражданские, – но в таком месте определить возраст зари было так же трудно, как и возраст человеческого лица. Гиллиз был на двенадцать лет старше Джона, и латали его уже не раз.