Когда нас держат - страница 7



– Там теперь родни не осталось. – А зачем приезжать сюда, в этот городишко? – У меня тут тетка была, я в молодости ездил к ней в гости. – Счастливые воспоминания? После молчания: – Ага.

Иногда они устраивали перерыв и стояли на улице, курили вместе в скудном солнечном свете. Джон почти ничего не знал о своем помощнике, кроме того, что был он подмастерьем у фотографа в Лондоне, пока его не призвали.

– Никаких у меня знаков отличия, – сказал мистер Стэнли. Значит ли это, что он предстал перед военной комиссией и ему отказали? Более ничего мистер Стэнли не пояснял. Джон осознал, что скрытность помощника тревожит его меньше, чем могло бы разоблачение; это, вероятно, предпочтительнее. Молчание меж ними не было близостью, да и особо приветливым его не назовешь. Но и недружелюбным не было. Просто признание отношений взаимного удобства, желания ладить друг с другом, с наименьшими сложностями. Иногда мистер Стэнли нарушал молчание не замечанием или вопросом, а утверждением, как будто заявлял что-то для протокола, чтоб не возникало сомнений в, скажем, его поддержке Тройственного союза[3] или Попларского бунта[4]. Частенько Джон ему отвечал лишь день-два спустя, после того как ему выдавалось время все обдумать, и только если чувствовал, что ему есть что добавить. Он тщательно измышлял ответ свой так, чтоб тот был равно, а то и, быть может, более убедителен, а затем ронял в пространство между ними собственное заключение:

– По иронии ни одна политическая система, какой бы сокрушающей или ущемляющей ни была она, не действует без основополагающего допущения свободы воли; ибо любая система зависит от повиновения этой свободной воли. – Или: – Всякий раз, стоит нам утаить правду, мы ослабляем нашу волю.

Тогда мистер Стэнли, как ему было свойственно, коротко кивал, словно бы сам набрал очко, допивал свою пинту и грохал пустым стаканом по столу. Однажды вместо ответа мистер Стэнли просто расстегнул пиджак и показал ему свернутый экземпляр «Рабочего»[5] у себя в нагрудном кармане.

* * *

Джон помнил дедовы сапоги у задней двери в прародительском доме под Фламборо-Хед, две дыры, куда его собственные детские ножки могли провалиться целиком. Однажды проснулся он рано и увидел, что лампы на кухне уже зажгли. Подумал было, что там молится его бабушка, но она вязала. Ему б хотелось теперь сунуть ноги свои в те сапоги и войти в них в море. Хотелось бы оставить в одном из тех сапог свою хромую ногу, выкинуть ее вместе с плетеными коробами, какие вечно громоздили за задней дверью у прародителей, вонь влажного ивняка, рыбы под дождем, грязи их огорода, замаринованной в морском рассоле. Сам бы себе ногу отпилил, кабы верил, что это прекратит боль, но он знал, что никогда она не исчезнет, даже если не станет его самого.

* * *

Бечевник в конце заросшего огорода вел к реке; плакучие ивы, трава и осока, постоянные быстрины, что некогда согревали сердце мельнику за плотиной. Хелена развернула одеяло, а Джон поставил корзину в тень. Вода на ступнях у них была холодна и чиста. Он так долго сидел, глядя, как в воде движется свет, что она задалась вопросом, не прозревает ли он в этом некий порядок. Затем он откинулся на спину, наблюдая, как в чистом небе движутся ивы, пока у него не закрылись глаза. Запах пропеченной солнцем травы. Хелена взяла его руку и положила ее себе на бедро; он ощутил гладкую силу ее под цветастым платьем. Подумав о душе, вообразил он состояние отвлеченного чувства – однако не мог представить себе эмоции, не присоединенной ни к какому особому переживанию, не присоединенной к телу, к телу Хелены; возможно ли знать что-то такое, чего не знает наше тело? Рождаемся ли мы с чувствами уже в нас, какие только и ждут, чтоб их распознали? Окажется ли ужас, не связанный с воспоминанием, чище, мощнее – или будет ослаблен отвлеченностью? Манерка, где плещется с дюйм грязной воды. Если давился – по крайней мере, дышал. Воздух – стихия, способная протухать. Вот видишь, думал он, я по-прежнему способен на упорядоченные, точные слова вроде протухать, тошнотворный, гноиться, разлагаться…