Конь бѣлый - страница 49
Он и вправду был похож, спорить тут было не с чем.
– Ефим Александрович, – снял картуз. – Ну, само собой – по матери моей я – Мырин. Хотя имею – по установлению истинной народной власти зваться правильно: Де-боль-цов!
– А не боишься, что за принадлежность к дворянской фамилии тебя новая власть упечет? – поинтересовался Бабин.
– Оно точно… – поскучнел Мырин. – Время теперь революционное, бросовое, человека в расход пустить, что два раза плюнуть: тьфу и тьфу! При этом, господа, это к вам, сучьему вымени, относится главным образом, смекайте…
– Да-а… – протянул Бабин, трогая прутиком Мырина по плечу. – Замечательный революционный мужичок! Носитель! Господи… А ведь оркестр играл, полковник, и как играл! И гвардия шла…
Первым делом подъехали к дому, он был поставлен еще первым Дебольцовым в новомодном тогда классическом стиле: антаблемент, колоннада, окна с «замками». Но боже ж ты мой, что оставалось теперь от былого величия… Ободран, бедный, беспощадно и страшно – как курица, которую вот-вот положат в котел: ни перьев, ни внутренностей. В полном недоумении смотрел Алексей, не веря глазам своим. «О господи…» – только и сказал Бабин.
А Мырин тут же присоединился к толпе крестьян и бывших рабочих завода – те стояли перед пустым окном, которое корявая женщина в кожаной куртке и красной косынке использовала как трибуну:
– Я, как женщина революции, етого и представить се не могу, – вещала ораторша скандальным голосом. – Как мы, бабы, жили? Истощенный непосильной работой, мужик являлся к своей бабе – и что? Одно колыханье на пустом месте! Недоедали мужского бабы! Недоедали женского – мужики, и вой стоял по Расее… Штаны-то у всих – без груза!
– Чертовка большевистская, – сказал кто-то в толпе. Еще кто-то хохотал звонко-рассыпчато – невсамделишно…
– Отныне у власти – мы, большевики! И мы вас, мужики и бабы, напитаем. И мы стиснем друг друга в каменных большевистских объятиях, и Расея пополнится!
– Да здравствуить нова власть! – истошно завопил Мырин. – Власть, котора допускаить друг друга к любви! Это святое дело товарища Ульянова, он же – Ленин!
Бабин и Надя остались у ступеней и стояли молча. Дебольцов поднялся и остановился на пороге. Господи… Как же это было неузнаваемо все, и оттого – страшно. Зал, покрытый плесенью, разоренный, с разломанными полами – золото искали – и сорванными обоями, пробитыми стенами. Люстра одиноко болталась под потолком, и звон хрусталя доносился, как похоронный, с дальнего кладбища. Книги – разорванные, полусожженные – валялись повсюду, устилая пол отвратительной мозаикой небытия и убийства. Подобрал акварельный портрет матери: кто-то наступил на него и продавил, но юное прелестное лицо семнадцатилетней Марьи Сергеевны все равно было прекрасным и словно спорило с мерзостью запустенья.
И услышал Алексей дальний звук гармони. То была с детства знакомая песенка: «Шарф голубой». Как проникновенно выводил гармонист, сколько страсти и муки вкладывал, показалось даже, что не гармошка это, а величественный орган, исполняющий надгробное рыдание…
Поднялся на второй этаж, было темно, только небольшое окошко подсвечивало неверно, здесь некогда была комната мамы, двери висели на одной петле сорванные, вошел, там, у стены – высокая, стройная, в длинном платье, с печальным лицом…
– Мама… – тихо сказал и шагнул к ней, но… Ни-че-го.
Ветки без листьев заглядывали в окно, там уходили в горькую неизбежность мертвые поля, зима царила без надежды на пробуждение. «Как же так… – подумал, – теперь ведь лето?» И – странно, вдруг – привычное флигель-адъютантское обличье: гимнастерка с аксельбантами, Георгиевский крест. «Да я просто уснул или умер», – было спокойно и благостно, будто пришел корабль в долгожданную пристань…