Читать онлайн Наталья Рубанова - Короткометражные чувства (сборник)



© Наталья Рубанова, 2008

* * *

Короткометражные чувства

Мать-героиня

Пять звуков притупляют слух.

Дао дэ цзин

Перед абортами она перечитывала «Москву-Петушки». Особенно нравилась ей глава «Храпуново-Есино» – та самая глава на девяностой странице вагриусовского издания, облитого много лет назад пивом. «Все пили, запрокинув голову, как пианисты…» – прочитала она, улыбнувшись чему-то; на этой самой улыбке ее и позвали под нож.


Из больницы она выходила, как расстрелянный воробей, растерянно сжимая в руках двести полос формата 70×90/32 – очень удобного, кстати, формата – и покупала шоколад да шкалик коньяка, оставляя антибиотик на вечер. Но «Дао, которое может быть выражено словами, – как она все еще помнила, – не может быть настоящим Дао». Или Имя. Или множество других вещей и явлений, ей знакомых и не.

Понимая, будто третий нож – лишний, она ничего не пересчитывала, а только снова перелистывала страницы: в том необыкновенном пространстве Митрич верещал свое, уже классическое «И-и-и…». Ей тоже хотелось вот так, вслед за ним: «И-и-и!», потом «У-у-у!», потом «А-а-а!!!!!!» – но так не могла.

На такси – после шкалика V.S.O.P. – не осталось. В метро было как обычно; она вообразила фантастичную картинку – кто-то встает, уступая ей место, а через какое-то время даже подумала, будто вот он, этот парень…

В это время видавший виды дамский круп в чем-то цветастом обогнал ее и самодовольно шлепнулся на сиденье, едва не испортив воздух в спешке.


Она закрыла глаза и попыталась представить фрак, бабочку и рояль. Черно-белый изыск не только в исполнении. Пингвина, так и не научившегося летать.

Ей никогда особенно не нравился «Исламей» – просто техничная штучка; просто интересные мелодии; и вообще – слишком спортивно. Собственно, исполнение не вдохновило ее и тогда. Но, по большей части, было всего лишь досадно, что все превращается в очередную «Санта-Барбару», а чужие человечьи детеныши, бегающие по улицам, не вызывают ничего, кроме недоумения.

Она держалась обеими руками за поручень, флегматично ничего не изображая. Чьи-то локти, туловища и ноги задевали ее, чей-то запах резко ударял в нос, чьи-то голоса пытались заглушить гротескный набор нот, звучавший в ране: теперь рваная музыка появилась и в хрупком пространстве тела физического.

Она снова открыла книжку, прочитав про каркающих ерофеевских ангелов, вымя и херес. И упала.


…«Пингвин» снился ей до са́мой даты, тупо высеченной после тире на сером камне, заросшем травой, а потом засыпанном снегом. Будто бы сидела она-вся-не-она за роялем и бесшумно трогала клавиши, которые, если… могут озвучить рахманиновскую ми-бемоль-мажорную прелюдию. В этот момент дверь со скрипом улыбнулась, и вошел он – в синей своей рубашке с коротким рукавом – и как-то по-хозяйски, слишком запросто, поцеловал, заставив задрожать серебряную фенечку в ложбинке ее шеи. Приоткрыв веки, она заметила, слегка смутившись, что только один глаз у него закрыт, что он за ней как будто смотрит

Потом, после сна этого, долго не хотелось возвращаться в реальность. Увы? К счастью? – она ничего больше не умела – только его и музыку могла, да еще разве на роликах по Воробьевым – лет тысячу назад.


Его «Исламей» завершал концертный сезон, а она медлила зайти в артистическую. Он вышел в курилку сам, будто почуяв что-то – ей, во всяком случае, всегда слишком хотелось верить в его чутье.

Окликнул.

Улыбнулась – трогательно-вежливо; в глазах онемеченные слова застыли. Он казался холеным и уставшим. «Ему пойдет седина», – подумала она, представив на миг постаревшего солиста, никогда толком не прислушивавшегося к ее игре в их ансамбле. Этот вид исполнительства – игра в ансамбле – был ему предельно чужд. Перед секундой всегда – прима, секунда всегда – диссонанс (особенно – резкая для чьего-то уха, привыкшего к классическим гармоническим оборотам, секунда малая; а в их ансамбле – как раз малая, м.2). «Ёжик голодный по лесу идет, цветов не собирает, песен не поет» – так на двух нотках учили ее в детстве отличать секунду малую, звучащую резко-узко-бо́льно, от большой – более широкой и «коммуникабельной» по отношению к ближайшему благозвучию терций и других консонансов: с большой секундой (б.2) ассоциировался «сытый ежик», как раз цветы собирающий и песенки поющий… Но ей всегда больше всего нравились септимы да тритоны, запрещаемые в дикие времена це́рковкой как «бесовские», и аккорды с расщепленными терциями, а еще – параллельные квинты. Много позже ЦМШ, уже в консе, она долго спорила с профессором по композиции; впрочем, своей «техники» изобрести ей так и не удалось: она просто была немного талантлива (нет ничего ужасней) и легка на подъем, а он…

Пальцы, одинаково легко выигрывающие как всевозможные трели в пьесах французских клавесинистов, так и откупоривающие не- и дорогие бутылки или трясущие ее за плечи, – теребили пуговицу рубашки под бабочкой. «Ерунда, из зала не видно», – он нагнулся и поднял пуговицу.

Курили, смеялись, говорили о Стравинском: она как раз поигрывала его «Пять пальцев» – Восемь легчайших пьес на пяти нотах.

«Ну, мне пора», – перед третьим звонком ушел.

Она сидела в четвертом ряду. Ломило виски, горели щеки, а пульс…


Тчк: если бы Бунин, героиня непременно покончила бы с собой, а герой застрелился (возможны варианты).

Однако не Бунин. Однако хотя пианист и продолжает «обыгрываться», девочка наша все равно погибает: от той самой пресловутой тоски, существовавшей всегда – до и после «Темных аллей». Однако качественный состав тоски не изменился, несмотря на прокрустово ложе требований эпохи к человеку – «холодному термоядерному реактору, излучающему и поглощающему лептонную плазму», прочитала она где-то.


Под подушкой у нее лежала «Москва-Петушки», много лет назад облитая пивом. На 93-й странице было подчеркнуто: «Все пили, запрокинув голову, как пианисты».

«Она всегда улыбалась, споткнувшись об это», – подумал он и, закусив губу, посмотрел за окно артистической: там, на улице, сам не зная куда, шел да шел себе никчемный летний дождь.

Лёра. Записки на туалетной бумаге

Я рос счастливым, здоровым ребенком…

В. В. Н., «Лолита»

Лёра… Солнце моего бога.


Нет, кончик языка не совершает, как писал классик, пути «в три шажка вниз по нёбу»: ведь у тебя два шажка, Лё-РА, хотя ты и была Лё, просто Лё – «грех мой, душа моя»[1]. Но на нимфетку не тянешь, богомерзкая Лё, отвратительнейшая де[2]. Я устал от тебя смертельно: последнее время ужасал уже один твой вид, а дотронуться, а коснуться твоих щек или ушек и подавно оказывалось невмоготу.


Лё-РА: непонятная, непостижимая, ненасытная. Же?.. Де?.. Иногда ты напоминала заблудившегося в подвальных лабиринтах подростка, запертого там высокоморальными ро[3] «для вразумления»: из лучших, разумеется, побуждений. Но сколько бы я ни сажал тебя в клетки, ты всегда удирала. Нагло тряхнув пепельно-серыми[4]… (о, последнее время я их ненавидел. Как и твою серую юбку, омерзительно узкую. Как и… да что говорить! Твоя идиотичная, болезненная любовь к пепельным оттенкам, приводившая тебя, Лё, в серый восторг, меня бесила… Но сама ты серостью, увы, не была, увы).


Увы?!.. Не была?!..


Сейчас-то кажется, будто время от времени – периодами – я действительно тебя ненавидел: ты, Лё, была ведь немного «того» и сама это понимала[5]. Однако признание уродом собственного уродства – чудо, и я, конечно, терялся. Мне часто оказывалось слишком тяжело в тебя, так скажем, «въехать». «Врубиться», если использовать их язык… Да, именно так: «въехать», «врубиться», потому как понять[6] то, что ты вытворяла, мой мозг отказывался. Черт, черт, черт!.. Когда я начинал говорить, ты, Лё, надевала любимую масочку, невинно-дерзкую такую, и шелестела[7]: «Слётов, уймись, а?» Да видела ли ты хоть что-нибудь за проклятыми красками? Серые твои одеяния всегда были заляпаны; от серых волос всегда пахло серым[8] (да-да, именно так), а из кармана всегда торчали – зачем? может мне объяснить кто-нибудь, нет? – куски чертовой серой бумаги!


Твоя небрежность, Лё… Твой идиотизм… Дао Винни-Пуха и всех-всех-всех наших чудоюдностей, они же «рай в шалаше».

Лё-РА! Солнце моего бога! Два шажка по небу: оставим же классика с его «нёбом»…


Зеркала ненавидела. У нас под конец только одно и осталось, в ванной – треснутое, темное, всегда занавешенное, будто в доме покойник (и к этому я привык). Ты никогда в него не смотрелась, Лё: действительно, зачем – ты ведь зеркала ри-со-ва-ла, ну не смешно ли – рисовать зеркала?!..

И каждое… Черт, но что я понимаю в твоих картинах?! Ты изображаешь то, чего нет. Плюс – сладчайшая музычка! – включаешь Шнитке и Шёнберга (прочитал на первом диске). Еще – Хиндемита с Сати (прочитал на втором диске и записал четыре фамилии в ежедневник). Дерьмо, все – дерьмо… Но ты постоянно слушаешь их: Шнитке, Шёнберга, Хиндемита, Сати. Запираешься. Дерьмово! Как все дерьмово! В такие минуты я не представляю, насколько больше шансов у картины твоей быть написанной, чем у вен – быть вскрытыми… Что делаешь ты, богемная сука, чем занимаешься, возлюбленная моя?


Молчишь. Всегда молчишь.


А в зеркалах отражались, как ты, Лё, объясняла мне, убогому, «убитые людьми звери, убитые людьми люди, убитые людьми миры»: я ничего не видел[9]. «У тебя другая оптика, Слётов», – усмехалась ты: что я мог возразить? Мне-то, по правде, казалось, будто ты, Лё, не написала ничего сто́ящего. То есть вообще ничего, понимаешь? И я не представлял, кто бы вдруг захотел купить чертову мазню! И если раскиданные по холсту части тел, изувеченные скрипки и горящие клавесины, облака в разрезе (!), глиняные зеркала и юродивые – искусство, то… Ладно.


Когда из мастерской в коридор просачивались все эти шнитке, – душераздирающие шнитке! ужасные! – мне хотелось выломать дверь. Онемечить пространство, отнимающее у меня мою Лё. Изрезать картины, сломить, сломать, убить мою Лё… Мою единственную Лё…


Ты часами играла на губной гармошке: я плохо разбираюсь в стилях (потом, когда ты ответила на мой вопрос, я записал кантри в ежедневник). Часами сидела, глядя в одну точку. Ты, Лё, возможно, находилась «в образе», который должен был отразиться в очередном «шедевральном» зеркале.

Когда же ты откладывала гармошку, мне казалось, будто и губы у тебя серые!


Тебе было, в сущности, наплевать на тряпье: ты не являлась «правильной женщиной», так скажем, с точки зрения «среднестатистического обывателя-самца», как любят выражаться иные ушибленные на голову феминистки (хм, но кто тогда я, если не самец-обыватель? кто?): «Я не хочу никого обслуживать, Слётов». А еще ты, Лё, частенько разгуливала по дому без одежды – помнишь? Не могу сказать, будто мне совсем уж это не нравилось, и все же прикрываться следовало почаще: в квартире плохо топили.

Однако… на выход, Лё! На подиум нашего гнездышка, далекая возлюбленная! Ведь у тебя, модели: серые брюки (3 шт.), серая юбка (1), серый свитер (4), серый халат (2), серое платье (1), серый плащ (1), серое пальто (2), серые чулки (5)… – сбрасывай![10] И не то что у тебя не водилось ничего другого, нет-нет: я не скупился, я как раз хотел отдать всё… Но ты, вот именно ты, «во всем» и не нуждалась, по-прежнему предпочитая – цитирую тебя же – «минимализм элегантного цвета» (записал в ежедневник). Боюсь, даже ярко-желтый тут же стал бы серым, надень ты что-нибудь «веселенькое»: а не