Курдюг - страница 25
– Ти-и… че-эго это виисиваешь? Па-ачему тут висиваешь?!
Малокровный и съёжившийся парнишка, запахиваясь в великовозрастную фуфайку, оправдывался:
– У меня плоскостопие, разрешено медчастью. Можно пройти?..
Но у прапора, внезапно налившегося кровью, как бы отслоились толстые выразительные усы:
– Марш в отряд! Ка-а-аму гаварю!..
Между делом подключился и Сирин:
– Что, не ясно? Посажу!
Кто барствует, тот и царствует; и пошагал, головушку опустив, стриженый-бритый, к родному общежитию-бараку. Одиноко да понуро: отлежаться, носом в подушку сунувшись.
– Всё верняком, – подмигнул мне Сирин. Пощёлкивая пальцами, он прищурил глаза и вдруг попросил, как рублём одарил: – Слышь, будь другом: посиди в клубе, пока фильм идёт. А то весь наряд на обходе. Один остался. Выручай, братан.
Конечно, спрос не грех, да и отказ, наверное, не беда. Да вот только не всё то есть, что видишь. Е с т ь у молодца не хоронится, а н е т – не воротится.
Вошёл я следом за последним в зал. Дверь закрыли на защёлку, чтобы не вовремя пожелавшие не лезли, свет выключили – и фильм начался.
Сидел я, точно оглушённый, на лавке бок о бок с пожилым, глянувшим на меня исподлобья, но выбирать уже не приходилось. То и есть, что двадцать шесть…
Из аппаратной – легкий хрупкий треск, струилась сверху песочно-лунная, прозрачная дорожка… На экране – титры: ВОЗЬМУ ТВОЮ БОЛЬ… Шла война, – до сих пор в воспитательных целях сохранилась полезная привычка показывать такие фильмы, – и на глазах ребёнка немецкие прислужники убивали его мать и сестрёнку; и слышал мальчишка в свои неполные восемь лет последний крик матери и плач сестрёнки; и болью сердце гинет, ведь все мы одной матери дети…
И видел я боковым зрением, как плакал молчаливо мой пожилой сосед: растеклась под глазом светлая морось, к щеке подсбегала маленькой и горючей капелькой… И дикими мне показались думы подпольные, страхи летучие: хоть и не ровня, так свой же брат – человек человека стоит. Одним миром мазаны.
И долго ещё потом меня мучило – уже дома, в своей комнатушке, бессонной ночью, одинокого и далёкого ото всех родных и близких…
А ещё поразило меня то, что я как будто и не нашёл в этой жизни, в своих первых впечатлениях, ничего особенно поражающего или, вернее сказать, неожиданного. Всё это словно и раньше мелькало передо мной в воображении, когда я старался угадать свою долю.
Молвя правду, правду и чини; и хотя судить о человеке, не зная его, – дело последнее, но увиденное мною заставляет задуматься о том, что боль собственного сердца сострадающего прежде всяких наказаний убивает его своими муками. И он сам себя осудит за своё преступление беспощаднее и безжалостнее самого грозного закона…
Утренняя планёрка проходила на втором этаже штаба, в просторном кабинете начальника колонии полковника Любопытнова Виктора Ильича, пожилого уже человека с совершенно седой круглой головой и серо-чёрными с завитушками к вискам бровями. Сказывают, твёрдостью и определённостью при решении служебных вопросов он даже завоевал расположение мало кому верящих подопечных за колючей проволокой.
Среди старожилов посёлка упорно бытует легенда, что будто к одному из дней рождения начальника – без добрых дел вера мертва! – подарили ему осуждённые собственноручно изготовленный автомат, смастерив его на нижнем складе и тайно, по частям, доставив в жилзону, где возложили новенькое, смазанное оружие прямо на стол уважаемого человека, разумеется, до прихода того на рабочее место. Мол, кто нас помнит, того и мы помянем.