Между Молотом и Наковальней - страница 2



Пиры голодных
За столом, сколоченным из церковных дверей, на которых ещё виднелись следы резьбы – лики святых, стёртые топорами, – сидели казаки. Они ели в тишине, нарушаемой лишь звяканьем ложек о деревянные миски. Каша, жидкая, как болотная вода, с редкими зёрнами, пахла плесенью, но казаки хлебали её жадно, словно боялись, что даже эта скудная еда исчезнет, унесённая морозным ветром. Их лица, обожжённые холодом, были покрыты шрамами и сажей, а глаза блестели от голода и злобы. Зарубин ел медленно, вылавливая ложкой зёрна, будто каждое из них было трофеем. Он помнил голодные зимы в барской конюшне, где крысы, жирные и наглые, казались лакомством. Тогда он мечтал о хлебе, а теперь кормил крыс человечиной – и в этом была его справедливость, его месть миру, что заставил его ползать на коленях. Он смотрел на своих людей и видел в них себя – голодных, озлобленных, готовых рвать глотки за миску каши или за миф о свободе.

Приказ и его тень
– Завтра в Чуровку, – сказал Зарубин, вытирая рот рукавом шубы, отчего на меху остался жирный след. – Там медный склад. Выжгите тех, кто молчит.
Его голос был ровным, почти ленивым, но в нём звенела сталь. Писарь, худой, сгорбленный, с глазами, воспалёнными от бессонницы, записал приказ кривыми буквами на куске бересты. Он не поднял взгляда, не спросил, зачем жечь людей за молчание. Он знал: в мире Зарубина молчание – это вызов, ответ, который карается смертью. Писарь, чьё имя никто не помнил, был тенью своего господина, его руками, что превращали слова в кровь. Он дрожал, но не от холода – от страха, что однажды его собственное молчание станет приговором.

Ночной монолог
Когда село уснуло, Зарубин вышел за избу, закутанный в шубу, что пахла смертью. Луна висела над лесом, круглая и белая, как отрубленная голова, а её свет падал на снег, превращая его в море серебряных игл. Зарубин набил трубку дешёвым табаком, чей едкий дым резал горло, и долго смотрел на небо, где звёзды казались такими же холодными, как его сердце.
– Пётр Третий… – прошептал он, выдыхая дым, что тут же растворялся в морозном воздухе. – Ты там, а я – здесь. И мы оба – вымышленные.
Он знал, что Пугачёв – не царь, не воскресший Пётр, а такой же беглый, как он сам, человек, сотканный из лжи и отчаяния. Но Зарубин также знал, что голодные мужики, чьи рёбра торчали под рваными рубахами, верят не в истину, а в миф. Мифы были их хлебом, их саблями, их огнём. И Зарубин ковал этот миф, как кузнец куёт железо, – из собственной боли, из собственной лжи, из крови тех, кто осмеливался сомневаться. Он затянулся ещё раз и сплюнул в снег. Пора было возвращаться – завтра Чуровка, завтра новый костёр.

2 января 1774 года. Храм Покрова. Село Берёзовка

Присяга в Берёзовке
Село Берёзовка в тот день утопало в снегу, а небо над ним было серым, словно грязная холстина, натянутая над гробом. Снег под ногами не хрустел звонко, как в ясные дни, а скрипел глухо, будто земля стонала от боли. Храм Покрова, старый и потемневший от времени, стоял в центре села, его купол, покрытый зелёной патиной, казался единственным пятном цвета в этом мире серости и холода. У крыльца храма собрались все: старики с руками, покорёженными годами тяжёлой работы, женщины, прижимающие к груди иконы с потускневшими ликами, дети, чьи глаза горели не любопытством, а страхом – животным, первобытным. Они стояли молча, как овцы перед закланием, а ветер, холодный и злой, свистел в щелях церковных стен, нашептывая: «Выбора нет. Выбора не будет». Запах ладана, что обычно витал в храме, теперь смешивался с запахом мокрой шерсти и человеческого пота – запахом толпы, ждущей своей судьбы.