Читать онлайн Владимир Соин - Между Молотом и Наковальней
Между молотом и наковальней
Декабрь 1773 года. Сарапульский уезд. Село Берёзовка.
Зима в Сарапульском уезде в тот год легла на землю тяжёлым саваном, будто само небо решило укрыть мир от грядущей беды. Село Берёзовка, приютившееся на изгибе Камы, казалось забытым Богом и людьми – лишь дым из печных труб да редкий лай собак напоминали, что здесь ещё теплится жизнь. Дома, сложенные из потемневших брёвен, стояли неровно, словно усталые старики, цепляющиеся друг за друга, чтобы не упасть под напором ветра. Вдалеке, за рекой, чернел лес, чьи ветви скрипели под тяжестью инея, как кости под гнётом могильной земли.
Природа как предзнаменование
Мороз в ту зиму не просто пришёл – он вторгся, будто незваный гость, чьё дыхание вымораживает саму душу. Не с неба он спустился, а словно вырос из-под земли, подобно чертополоху, что пробивается сквозь трещины в могильных плитах, цепляясь за жизнь там, где её быть не должно. Река Кама, ещё вчера дышавшая тёплым паром над незамерзающими полыньями, за одну ночь покрылась льдом. Лёд этот был не белым, как обычно, а серым, мутным, словно река перед смертью выдохнула всю грязь, что веками копилась на её дне. Деревья, обрызганные инеем, стонали под ветром, их ветви гнулись, будто седые старики, застывшие в низком поклоне перед невидимым гробом. Даже вороны, обычно крикливые и наглые, молчали, прижавшись к печным трубам. Их чёрные клювы, всегда блестящие, как обсидиан, теперь покрылись ледяной коркой, словно природа запечатала им рты, запретив разносить вести о надвигающейся беде. В воздухе висела тишина – не та, что приносит покой, а та, что предвещает бурю.
Церковь и её немой страж
Над селом возвышалась колокольня Покровской церкви, одинокая и хмурая, словно палец, указующий в пустое небо, где не было ни Бога, ни надежды. Колокол, отлитый ещё во времена царя Алексея Тишайшего, треснул прошлой весной, и трещина, словно нож, рассекла надпись «Спаси» на его бронзовом боку, оставив лишь обрубок – «…и». Отец Данило, настоятель церкви, знал: чинить колокол никто не станет. Не потому, что в селе не хватало денег – медь и олово нашлись бы. Причина была в страхе, что сковал сердца людей. «Кто колокол чинит в смуту, тот новый гроб себе куёт», – шептались старухи на паперти, крестясь дрожащими пальцами. Теперь в трещине поселился ветер. Каждую ночь он выл, тонкий и жалобный, как голос ребёнка, потерявшегося в метели. Этот звук будил Данило, заставляя его вслушиваться: не зовёт ли ветер того, чьё имя никто не осмеливался произнести вслух? Не его ли, самозванца, что назвался Петром Фёдоровичем, ждала эта тьма?
Отец Данило: между крестом и топором
Отец Данило не спал уже третью ночь. В его келье, тесной и холодной, пахло воском от оплывших свечей и чем-то ещё – едким, почти осязаемым страхом. Этот запах оставался после долгих молитв, когда слова, произнесённые вслух, словно растворялись в воздухе, не достигая небес. На столе, покрытом грубой холстиной, лежало письмо от брата-монаха из Уфы. Бумага пожелтела, чернила выцвели, но слова всё ещё резали глаз: «Беги, пока не поздно. Здесь уже горят сёла, где попы не присягнули…». Данило перечитал письмо шесть раз, и каждый раз буквы казались всё тяжелее, будто их писали не пером, а ножом. Шесть раз он вставал, подходил к узкому окну, за которым спало село, и смотрел на тёмные силуэты домов. Каждый из них хранил его тайны: в этом доме он крестил Мишку-сироту, в том – отпевал Марфу, умершую в родах, а вон там, за покосившимся пряслом, выслушивал исповедь кузнеца, который бил жену-пьяницу, но плакал, как ребёнок, прося прощения. Бежать? Это значило предать их всех – тех, кто смотрел на него с надеждой, тех, кто ждал от него благословения. Остаться? Это значило благословить ложь, принять сторону тех, кто называл себя спасителями, но нёс лишь кровь и хаос. Данило сжал крест на груди так сильно, что дерево впилось в кожу. Выбора не было – только крест и топор, и он балансировал между ними, как канатоходец над пропастью.
Вещие сны и немые свидетели
Накануне Данило приснился отец – сельский дьячок, умерший от горячки, когда Данило был ещё мальчишкой. Во сне отец не говорил ни слова. Его лицо, измождённое и серое, как речной лёд, было неподвижно, но пальцы – длинные, костлявые – медленно водили по страницам Псалтыри. Они останавливались на строке: «Страх и трепет нашел на меня, и ужас объял меня». Данило проснулся в холодном поту, сердце колотилось, словно молот в кузнице. Он зажёг свечу и открыл Псалтырь, лежавшую на столе. Книга раскрылась на той самой странице, на той самой строке. Случайность? Или знак? А может, ветер, гулявший по келье, перевернул страницы? Данило не знал. Он лишь смотрел на слова, выведенные чёрной тушью, и чувствовал, как они обволакивают его, словно дым от погребального костра. В ту ночь он впервые подумал, что Бог, возможно, уже не слушает его молитв.
Гонец из ниоткуда
Они явились на рассвете, когда солнце, бледное и холодное, висело в небе, словно замерзший желток в треснувшей скорлупе. Трое: двое молодых, с лицами, обветренными до синевы, и старик, чьи глаза были пусты, как выгоревшие угли. На старике был барабан, обтянутый кожей – слишком светлой, слишком гладкой, чтобы быть звериной. От одного взгляда на неё Данило почувствовал, как холод пробежал по спине. Старик бил в барабан костяшками пальцев, не торопясь, не крича, не требуя внимания. Звук был низким, тяжёлым, он разрывал морозный воздух, как нож – холщёвый мешок, и эхо его разносилось по селу, будя спящих и заставляя собак выть от ужаса.
– Глашатай (старик):
– По указу Петра Фёдоровича, Божьей милостью императора всероссийского… – голос старика скрипел, будто колодезный журавль, ржавый и усталый.
– …всяк, кто не примет присягу, есть изменник и еретик…
– …казнить через повешение, имение в казну…
Он протянул Данило лист с печатью. Бумага была мятая, с бурыми пятнами, и пахла не воском, а палёным мясом. Данило взял её дрожащими пальцами, и на мгновение ему показалось, что печать – не просто воск, а запёкшаяся кровь, принявшая форму креста.
Тень прошлого
Пока глашатай говорил, Данило заметил на его шее цепь – тяжёлую, серебряную, с медальоном, точь-в-точь как у воеводы Строганова, которого зарубили под Оренбургом в прошлом году. Слухи о его смерти долетели до Берёзовки ещё осенью: говорили, что тело воеводы нашли в овраге, с перерезанным горлом, а цепь его пропала. «Откуда у этого бродяги дворянская вещь? Украл? Снял с трупа?» Мысль ударила Данило, как колокольный язык по рёбрам. Он вгляделся в лицо старика, в его морщины, в пустые глаза, и на миг ему почудилось, что это сам Строганов – мёртвый, но вставший из гроба, чтобы потребовать правды. Данило перекрестился, прогоняя морок, но сердце всё равно билось неровно, словно предчувствуя, что прошлое уже дышит ему в затылок.
Выбор без выбора
К вечеру село загудело, как потревоженный улей. На площади, у колодца, шептались крестьяне, их голоса были приглушёнными, но полными ужаса.
– Староста:
– Слыхал, в Каракулино поп отказался присягнуть – так ему кишки на икону намотали, а церковь спалили…
– Кузнец:
– А в Лобановке девок пущали по кругу перед расстрелом… Говорят, самозванец своих людей не держит, они как звери…
– Жена старосты:
– Батюшка, вы же нас не оставите? Вы же знаете, что делать…
Данило стоял у алтаря, сжимая в руках дароносицу. Внутри неё лежали просфоры, испечённые вчера вдовой Татьяной – женщиной с усталыми глазами и мозолистыми руками. Её сын, пятнадцатилетний Федька, смотрел на него снизу вверх, обмотав шею старым шарфом, на котором виднелись пятна крови. Мальчишка подавился, когда впервые попробовал самогон, и теперь кашлял, но всё равно пришёл в церковь, ища у батюшки защиты. Данило чувствовал на себе его взгляд – тяжёлый, как камень. «Господи, как я могу благословить убийц? Но как я могу подписать смерть этим людям, этим детям?» Он закрыл глаза, но вместо молитвы в голове звучали слова глашатая, смешанные с воем ветра.
Первая кровь
Ночью, когда луна, выщербленная и острая, как старый топор, повисла над селом, кто-то поджёг амбар купца Силуянова. Пламя взметнулось к небу, окрашивая снег багровым светом. Данило выбежал из кельи, сжимая крест, но опоздал. В огне уже хрустели кости старика Евтиха – сторожа, который когда-то учил его, мальчишку, ловить рыбу на Каме. Евтих был добродушным, с морщинистым лицом и смешливыми глазами, но теперь от него осталась лишь горстка пепла да обугленные кости. На снегу, у пепелища, лежала икона Николая Угодника. Лик святого был цел, но глаза его кто-то выжег раскалённым гвоздём, оставив чёрные, дымящиеся ямы. Данило упал на колени, глядя на икону, и почувствовал, как холод земли проникает в его тело, словно сама смерть обняла его.
Диалог с Богом
– Зачем Ты дал мне эту ношу? – прошептал он, поднимая глаза к почерневшему кресту над алтарём.
Ответа не было. Только ветер, холодный и злой, донёс с реки запах гари. Или это был голос Бога, молчаливый и суровый, оставивший Данило один на один с его судьбой?
Январь 1774 года. Село Чесноковка
Зарубин-Чика и его «графство» В селе Чесноковка, затерянном среди снежных пустошей Сарапульского уезда, власть Зарубина-Чики казалась одновременно нелепой и пугающей, как тень великана, отбрасываемая карликом. Избы, покосившиеся от времени и ветра, жались друг к другу, словно боялись остаться наедине с зимой. Над селом витал запах дыма и горелого жира, смешанный с резким духом страха, что пропитал всё – от бревенчатых стен до заиндевевших ресниц крестьян. В центре села, на площади, где когда-то стояла часовня, теперь возвышалась импровизированная резиденция Зарубина – изба, украденная у местного старосты, с крышей, покрытой рваным войлоком, и окнами, затянутыми бычьими пузырями. Здесь, в этом убогом подобии дворца, Зарубин провозгласил себя «графом» – хозяином судеб, палачом и судьёй.
Трон из бочек и крови Лавка, что служила Зарубину троном, была водружена на два бочонка с прогнившими обручами, которые скрипели под его весом, будто жаловались на свою участь. Этот трон, шаткий и жалкий, был символом его власти – громоздкой, но хрупкой, готовой рухнуть от малейшего толчка. На Зарубине красовалась соболья шуба, содранная с убитого воеводы Бирска. Мех, некогда роскошный, теперь пропитался запахом затхлой крови и грязи, а серебряные нити на полах потускнели, измазанные сажей. Зарубин приказал вырезать герб рода Бирских с подкладки и заменить его грубо вышитым знаком: перекрещённые сабля и крест, связанные красной нитью, словно кровавым следом. «Бог и сталь – вот моя печать», – говорил он, сплёвывая на утоптанный земляной пол сквозь стиснутые зубы. Его голос, хриплый от табака и крика, звучал как скрежет железа, а глаза, тёмные и глубоко посаженные, смотрели на мир с холодной яростью, будто он видел в каждом человеке врага или добычу. Зарубин не был высок, но его присутствие заполняло комнату, как дым от костра, – удушливое, неотвратимое.
Наложница-призрак У стены, в тени, стояла девка в казацкой рубахе, слишком большой для её худого тела. Её звали Агафьей, но казаки, глумясь, прозвали её «графиней» – насмешка, что резала больнее плети. Рубаха, грубая и застиранная, когда-то принадлежала сыну купца, чьё тело теперь гнило на виселице за отказ отдать зерно. Агафья не поднимала глаз, её голова была опущена, а длинные волосы, некогда русые, теперь слиплись от грязи и мороза. Её губы, потрескавшиеся до крови, едва шевелились, шепча молитву, услышанную в детстве от матери: «Спаси и сохрани…». Но к кому она взывала? К Богу, чьё имя звучало всё реже в этих краях? К Зарубину, чья милость была так же редка, как тёплый день в январе? Или к призраку своего брата, убитого казаками за дерзкий взгляд? Агафья не плакала – слёзы замёрзли в её душе, как вода в колодце. Она стояла, словно тень, готовая раствориться в холодном воздухе, но её присутствие, молчаливое и тяжёлое, напоминало Зарубину о цене его власти.