Многосемейная хроника - страница 2
И пока Фома Фомич стругал тупым ножом черное, словно деревянное, мыло, стояла Мария Кузминична в ванной комнате, и под гуд газовой колонки выстанывала почему-то "Выплывают расписные…" и палкой, содой добела съеденной, топила в баке мужнино белье нательное, потом его да запахом пропитанное. И не плакала уж боле.
За такою работой и боль ее словно из души в область рассудка переместилась, так что Мария Кузминична даже вздохнуть глубоко и без дрожи внутренней смогла, а как каустика насыпала, да бак на плиту водрузила, так и вовсе словно бы отпустило.
А квартира будто вымерла вся – ни души, ни ругани, только у бабки Авдотьевны фитилек в лампадке потрескивает, да этажом выше время от времени унитаз спускают.
И так этот день перевернул ее мировоззрение, что посмотрела она на мужа своего, на коммунальной кухне стоящего, и от непривычности подобного факта почудилось ей, что нынче праздник какой. От обманного этого душевного подъема почувствовала она себя молодой, такой, какой в сущности и была – ведь только 29 прошлой осенью всего и стукнуло, и взяла она тогда Фомку своего за руку, а он только голову поднял, улыбнулся тихо и пошел за ней в спальню на кровать скрипучую, телами их молодыми почти в полную непригодность приведенную.
Все дальнейшие тяжкие годы с затаенной радостью поминала Мария Кузминична те минуты страшного 22-го числа месяца июня, словно бы именно тогда совместилось внезапно с ее жизнью все то, ради чего сотворен человек.
Потому что не занимало тогда ее голову ничего – ни долги срочные, ни квартплата, ни соседкины наговоры, а только Фомка ее, да руки его, да тело терпкое. Так, почитай, никогда и не было, потому как другие задачи стояли и жизнь была все больше мимо ложа супружеского в светлую даль устремлена.
И только перед тем как самое тихое "Ах!" выдохнуть, подумалось ей, что Фомушка ее быть может на всю свою жизнь от нее уходит, да тут же эта мысль и пропала.
И пока Фома Фомич босыми ногами к графину шлепал, лежала она словно в светлом забытьи и не то что думать, а и чувствовать ничего не могла.
А Фома Фомич, жажду свою утолив, уголком постели скрипнул, папироску-гвоздик размял и почему-то сказал:
– Вот так…
От этих слов действительность во всей своей полновесности стала возвращаться к Марии Кузминичне. Все вернулось, ничего не забылось и каждую-то клеточку головы заполнило с одной только разницей, что, от непривычности проведенного времени, почудилось ей, почудилось, да и верой стало, что сбывается давняя их с мужем тоска по детям и значит не придется им боле в одиночестве жизнь коротать. Вере этой места в голове заботами переполненной уже не нашлось и потому пропитала она всю сущность Марии Кузминичны, словно кровью ее стала. От этого самого и с соседкой, в кастрюлю которой из бака брызнуло, говорила Мария Кузминична с таким покоем и достоинством, что даже разговора у них не получилось, а только недоумение одно.
Хотя июньский день лишь к рассвету и кончается, но даже его не хватило Марии Кузминичне, чтобы с делами управиться, потому что вещи, которые ранее она по невнимательности вполне еще крепкими считала, внезапно обнаружили свою истинную ветхость и зависимость от времени. Так что, к тому моменту как выстирала, прополоскала, да развесила, как заштопала, подлатала, да выгладила – уж и рассвело совсем.
Тогда поворотилась она к мужу, который на середине кровати в ямке лежал, сняла с табуретки, в изголовье стоящей, блюдечко папиросками утыканное и присела на самый уголочек, не в силах глаз отвести от его усталого невеселого лица. Кроме усталости этой ничего такого особенного, никакой судьбы неминучей на его лице прочесть она не смогла, и потому тихая утренняя слабость навалилась на нее, и, не раздеваясь, прилегла она рядом с ненаглядным своим, прилегла на самый что ни на есть краешек – прямо почти на железку, да вот только глаза завела, как Левитан вещать начал, а это означало, что кончилась ночь и новый черный день под окнами стоит.