Молитва на ржаном поле - страница 5



Тетю Дусю вся родня, а особенно женщины, считали вздорной, слабой на то самое место. Она и впрямь могла запросто подпить, бродить по поселку бесцельно, ввязываться в разговоры со встречными-поперечными. Но чего-чего, а женской красоты у нее не отобрать было и в 45–50 лет. Егор иной раз и руку на нее поднимал, а чаще сам делил с ней бутылку, «Ворона» вместе пели:

Черный ворон, черный ворон,
Что ты вьешься надо мной?
Ты добычи не дождешься,
Черный ворон, я не твой.

Я как-то был у них дома, дядя Егор крепко подпил. Тетя Дуся тоже не отстала. Спели они «Ворона», у дяди слезы на глазах:

– Томуська не моя. Ты, курва, с Шляниным ее нажила.

– Егорушка, чаво ты гутаришь-то… Постеснялся бы детей.

Дядя обвел нас ястребиным взглядом и вдруг ссутулился:

– Налей, – подвинул стакан Дусе. – И опять запел:

Черный ворон, черный ворон…

Тамара – Томуся – сидела в своей комнатке, слышала отца. Она уже была замужем, но с детьми подзадержались. Поманила меня к себе. Мне было шестнадцать, а ей лет двадцать пять. Она была и правда очень похожа на безногого Николая Шлянина – чернявая, цыганистая (Шлянина в деревне так и звали – цыган), а от матери взяла то, с чем дядя Егор не мог совладать: похоть. Да такую зовущую, от которой мужик дуреет.

– Чего тебе, Томуся?

Она прижалась грудью:

– Приходи как-нибудь, братишка, побалуемся. Хочешь побаловаться?

От нее шел жар, раскаленный, обжечься можно.

– Ну, придешь? – И, не ожидая ответа, подтолкнула меня к выходу.

Я тут же сбежал, и лишь на улице опомнился. А Томуся что ж… Наверное, проверяла свои чары. Когда у нее родилось пятеро детей, она вдруг …потерялась. Говорили, будто бы ни с того, ни с чего ушла от мужа, от детей, ходила по юртам бурятов, живущих в степи вместе со своими отарами. Правду ли, неправду говорили, но точно: сгинула. И могилы нет. Выходит, долго живет в бабах «сабуровская» кровь.

Голод

Вот говорят: пожар – страшно, война – страшно, смерть близких – страшно. Достоевский: красота – страшная вещь… А я рискну другое сказать: для человека ничего страшнее голода нет. Даже сама смерть не так страшна, не говоря уж о красоте.

Тамбовщина, плодородный черноземный край, где, как говорится, сунь палку – вырастет плетень, голодала страдальчески, безмерно, жестоко. И теперь порой испытываю те ощущения: тянущуюся боль в животе, меркнущее сознание. Тогда приспособился: если подтянуть колени к подбородку, то сосущая боль чуть притихнет и на минутку перестанешь испытывать ее, немножко отдохнешь, отдышишься.

Как-то во время этих мучений постучали в окошко. Отца не было. Мать выглянула в дверь. Весна совсем навострилась, теплело, солнышко все ласковее посматривало на землю, на людей (впрочем, весна – самое страшное время для нас, потому что все запасы заканчивались). У дверей я увидел пять-шесть женщин, одетых в черное.

– Хозяюшка, подай чего-нибудь.

Мать показала на меня и на двоюродную сестренку, двумя годами моложе меня:

– Вона синие лежат, не знаю, сёдня аль завтра помрут. Ничего нет, милые. Идите дале. У нас тут в селе некому подать.

– А вон мослы лежат. Подай хоть их.

Мослы эти – остатки от теленка, которого пришлось прирезать, потому что он подыхал.

Мать удивилась:

– А что вы с ними делать станете?

А мы их разварим, покрошим – вот и ужин.

Мать разделила косточки пополам. За надоумку одну половину отдала старушкам, а другую оставила. Варила их, наверное, неделю; как затопит печь, так чугунок с косточками туда. Что из этого получилось, забыл, зато помню, что косточки того теленка надоумили сварить «наваристый» бульон из его кожи. Кожа лежала на чердаке. Нарезали ее на лоскуты и – в чугунок. Когда разварилась (все же не кости), порезали помельче, получились вроде бы лапши. Еще поварили. И, наконец, мать разлила бульон по мискам. И все удивлялась: «Глянь-ка, глянь… Жиринки». И впрямь, редкие блестки жира плавали в воде. Но сама кожа не поддавалась зубам, пришлось проглатывать ее не жуя.