Молитва на ржаном поле - страница 6
Наверное, той же весной, а, может быть, и другой, мать согнала нас, синюшных, с печки:
– Сходите во двор, солнышко пригревает, ручейки потекли, рыбку поймаете.
Мы оделись и вышли. Солнышко, и правда, пригревало, снег оседал чуть ли не на глазах. Я взял палку и попытался проткнуть сугроб. Удалось. Через дырку увидел, как под снегом бурлит темно-зеленая вода. Она быстро съедала снег, дырка расширялась. Я подобрал прутик и опустил его, как удочку, в ручей в надежде, что вот сейчас выпрыгнет пескарь, а то и сам карась. Не выпрыгивали.
– Вишь, рыбки все уплыли в пруд, – сказал Лиде.
В сторонке стоял стожок травы; солнышко подогрело траву, и от нее исходил запах лета. Мы начали ковыряться в ней. Но прежде, чем сказать о том, что нашли в стожке, расскажу, как заготавливали прокорм для коров в нашей деревне. Лугов, сенокосных угодий во Владимировке и во всех окрестностях не было. Все занято под рожь, пшеницу, свеклу, картофель, подсолнечник. И чем кормить кормилицу? А то, что корова спасла от смерти сотни тысяч, а, пожалуй, и миллионы людей, это понимали даже в Москве на Ближней даче. Поэтому и не было дворовой разверстки на мясо. А на масло, между прочим, была.
Так вот наш стожок заготовлен и принесен на горбу мамой. Когда подрастала свекла, женщин гоняли на прополку. Не короткие две-три грядки бабы, горбясь, пропалывали до конца поля и, возвращаясь к другому концу, подбирали повядшую на солнце траву. И опять принимались за прополку, и опять подбирали сорняк. А вечером вязали эту травку и несли во двор. Там трава подсыхала, ложилась в копешку. Мог еще отец, когда косили хлеб, срезать краюшки ржаного поля, заросшие васильками. Вот тут-то и попадались нечаянные стебельки ржи или пшеницы.
В стожке мы с сестренкой и рылись. Рылись-рылись, и вдруг я заметил колосок, а в нем несколько зернышек. Еще поискали и еще нашли. Зайдя в дом, полезли на печку греться. Разделили поровну зерна. Я предложил Лиде разжевывать зерна, но не съедать, чтобы потом из жвачки слепить хлебцы. Сглатываю слюну, терплю изо всех сил, чтобы не проглотить. С трудом сдержался! Хлебец получился размером меньше детского мизинца. Оглянулся на сестренку. По ее щечкам катились слезы. Не одна-две-три, а ручейком, беспрерывно:
– Я не вытерпела, съела, – прошептала она.
Что-то великое внесено в человека, наверное, и впрямь, Богом! Я разделил свой хлебец пополам:
– На, я уже облопался.
Мы отщипывали малюсенькие крошки, клали их на краешек языка; я и сегодня порой ощущаю в себе зов, и даже не зов, а требование жизни поддержать ее хотя бы крохой хлеба насущного. Жизнь, думаю теперь, на самом-то деле отделена от человека невидимой нами чертой: она сама по себе, а человек, в которого поселилась, сам по себе. И смерть в человеке живет сама по себе. Как и жизнь, поселяется она в нем с момента зачатия, и ходят-ходят рядом неразлучные.
С 1942 по 1947 год (страшный голод был в 47-м) я мог и, думаю, обязан был умереть, по меньшей мере, шесть раз. Почему – шесть? Потому что с 42-го по 47-й было шесть весен… И мёрли дети в деревне напропалую. У моих родителей было пятеро детей, осталось двое: старший, Саша, и младший – я. Разница в возрасте ровно – без двух дней – семь лет. А в середке две девочки умерли при рождении и мальчик трех лет.
И удивительное существо человек: привыкает и смиряется не только с бедами, но и со смертью. И вымирали как-то тихо и безропотно, и делились вестями о том, кто у кого помер так, словно разговор шел о погоде: что-то, дескать, дождь зарядил некстати, вымокнут зеленя.