Молитва на ржаном поле - страница 7
– Небось, скоро подморозит, – откликнется отец на оханье матери. Он хлебает осенние щи. Бережно откусывает хлеб, каждую оброненную кроху бдительно сметает шершавой ладонью и опускает в похлебку.
– В правление-то заходил, что говорят? Дадут сколько на трудодень?
– Ага, дадут… Поболе мешков готовь. А потом еще и добавят. – Дует на ложку с горячими щами и вдруг вспоминает. – У Поповых мальчишка помер. Кажись, вчера похоронили.
– Старшенький или малец?
– Да я что-то не разобрал. Вроде малец.
– Она, Маруська-то, прям как заводная, кажный год брюхатая. И откуль берется! Одна кожа да кости остались. – Долго молчит, переваривает новость. – Васька-то их с нашим Валькой годки… А малец, что ж… Бог дал – Бог взял.
Так вот просто: Бог дал – Бог взял. Правда, когда подрастали сынишка или дочка, ходить начинали, словечки первые выговаривать, тогда смерть воспринималась иначе. Больнее. Мать потому и не пожалела мальца Поповых, что, наверное, вспомнила своего Витю, маленького, трехгодовалого, но уже мужичка. А те, сморщенные, в пигментных пятнах, еще неназванные девочки… Они уже были, но их еще не было. Как скошенный невзначай подрост березки или клена. Какими зелеными да прибранными могли бы вырасти березки, какой бы мускулистый вымахал клен, но что-то случилось в небесах, а то и повыше, где восседал, нет, не Зевс, не Иегова, не Саваоф, а сам Иосиф – и отбитая и отточенная коса вмиг смахнула побег вместе с травой. И скрючились листочки, скукожились веточки.
В одну из весен я лежал на печке и глядел, как умирает старший брат. Накануне к конюшне подвезли корм. Пронесся слух: жмых. Жмых из подсолнечных семечек, пусть и со скорлупками, – объедение, а этот непонятно из чего, ядовито-зеленого цвета и с нетерпимым запахом и вкусом. Я попробовал и выплюнул, а брат съел целый кусок. И теперь умирал. Я видел, как все бледнее становилось его лицо, он стонал, корчился от боли, пластался на нарах. Мать металась от него к печке, от печки к нему. Но что она могла поделать?
Пришла соседка тетка Марфутка:
– Да он у тебя, Ксеня, отравился. Кирсон, вон, с огорода не уходит – несет. Тоже желтого жмыха наелся.
– Не помер? – испуганно спросила мать.
– Да он помрет рази? Небось, самогона надулся, что с ним сделается. А ты, Ксеня, сбегала бы к бабке Груньке, у нее корова отелилась, спроси молочка.
– Да ведь не даст. Сама знаешь – жадная. Рази что взамен… А что?..
Нашлось – чего. На стенке над нарами висел коврик; запамятовал, что за коврик, но красоты, казалось мне тогда, необыкновенной. Его нам дала Лидина мать, тетя Варя. По-моему, она привезла его с торфяных заготовок, куда баб регулярно отправляли. Мать схватила коврик, горшок и помчалась к бабке Груньке. Эта самая бабка была матерью офицера, а семьи офицеров в войну баловали пайками. По деревенским меркам она считалась богатенькой, барыней ее называли. Горшок мать захватила с собой литра на три, а принесла неполный, да и не молока, а простокваши:
– Умоляла долить до края, не дала. А у самой ужасть как много, горшка четыре стоят.
Брат уже не пластался, постанывал. Лицо белое, как мел. Мать налила кружку, приподняла голову, помогла ему выпить. Он сглатывал с трудом, прерывисто. И только откинулся навзничь, как его вырвало. После мать еще несколько раз заставляла его, совсем уже обессиленного, припадать к простокваше, а его рвало и рвало. Я сверху наблюдал за борьбой со смертью, но, конечно, многого не понимал. В голове ребенка и, наверное, в сердце росло и росло недоумение и обида: ну, почему мать спаивает простоквашу, если Шурка выливает ее обратно?