Моя мать смеется - страница 7



Не знаю почему, но я дорожу своей кровью. Это темное чувство, и мне не хотелось бы выставлять его на обозрение. Я уверена, что, выставив его, я выставлю на обозрение что-то такое, что мне в себе не нравится, так что пусть остается в темноте. Лучше оставить его в темноте, по многим причинам. Хотя порой я говорю себе, что надо искать правду, но какую? Это очень важно. В книгах и фильмах сразу чувствуется, когда в них есть правда. Даже когда она не проясняется – тогда особенно остро чувствуется. Когда она не проясняется и когда чувствуется, что она там есть, что-то происходит, подспудно и медленно, порой очень медленно, когда вы даже об этом не думаете, и вдруг раз – и эта правда проявляется, и это удивительный момент, он не всякий день случается, и это хорошо, так хорошо, что вдруг чувствуешь себя легко и спокойно.


Завтра сестра уезжает. Я уже сейчас боюсь ее отъезда. Я останусь одна с матерью, которая при первой возможности хватает мое лицо, чтобы поцеловать с умиленным видом, таким умиленным, что я отворачиваюсь. Кроме того, она ужасно сентиментальна. Мы с сестрой ее останавливаем. Заранее.

Тогда она говорит, мне здесь даже поговорить не дают. Но почему-то, уж не знаю почему, ее не хочется слушать. Или если мы смеемся, и она говорит, ну да, смейтесь надо мной, смейтесь. Но нам нужно смеяться. Смеяться, как сумасшедшим. Иначе весь этот поток сентиментальности обрушится на нас, и мы не будем знать, что с этим делать, а это тяжело.


Порой тяжесть длится часами. Ни мне, ни ей это не нравится. Это перебор. Но мать это обожает. Словно это вызывает к жизни любовь.

Может быть, это и есть любовь, не знаю. Наверное. Какая-то такая любовь. Не знаю.


Иногда я говорю себе, что матери нужно подарить собаку. Но она не хочет собаку из-за дождя и потому что боится упасть.


Я нашла себе маленькую комнату в большой квартире матери, чтобы писать в ней, запершись. Комната забита вещами. Мне это не мешает, даже наоборот.

У меня есть убежище. Я пишу и курю, открыв окно.

Нельзя, чтобы она почувствовала запах дыма, говорит сестра, тогда ей тоже захочется курить, а с ее сердцем это конец.


Сегодня сестра отвезла ее к парикмахеру. Это ее первый выход после больницы, и сразу – к парикмахеру.

Ей было невыносимо смотреть на себя, такую растрепанную.

Да, у этой женщины, которая была такой красавицей, осталось на голове всего несколько волосинок. Наверное, ей тяжело больше не быть красавицей. Я понимаю. Я почти всегда всё понимаю, хотя мне порой хотелось бы не понимать.

И тогда у меня болит сердце.


А затем снова за стол.

Обед.

Она еще не села за стол, а уже спрашивает, что мы будем есть завтра. Она имеет в виду, когда сестра уедет. Но не говорит.

Ей хочется верить, что я не смогу ей готовить.

Я говорю, что смогу, тогда она говорит, что обычно, когда я приезжаю, готовит она, и снова пытается меня обнять, когда я прохожу мимо, а я уклоняюсь и внезапно чувствую себя жестокой, даже глупой. Что здесь такого в конце концов, почему бы не дать себя обнять, ей бы было приятно.


Но трудно видеть вот так, черным по белому, то, почему я осталась ребенком-стариком.

И почему не смогла устроить свою жизнь.

И спасает только письмо. Опять.


Но когда я пишу, я опять пишу о ней, и это не освобождение, как представляют себе люди, которые не пишут. Нет, не освобождение. Не настоящее.


За столом у нее закрываются глаза.

Да, парикмахер ее утомил.