Народ на войне - страница 10
Брата убили, а я не знал. Дошел до части, спрашиваю, – убили… Я пошел искать, сказывают – в братской. Я крест сделал, стихи сочинил:
Сидели, есть хотца. Выбрался без спросу. Округа пустая, жителей повыселили, одни собаки воют. Ни крохи. Вошел я в халупу, на печи стонет. Я поглядел – баба лежит, вся в крови, чуть жива, и младенчик с ей. Только что родила, как мы-то вошли, и четвертые сутки без хлебу, с водою гнилою. Померла, а младенчика жидовка взяла…
Вьюга как у нас на деревне – зги не видать, бьет и рвет. А тут слышно, не все ветер, ревет тяжелая[20], влетит за ветром смертью, свернет-скорежит все вокруг, с тряпьем, с дубьем в землю вобьет, вкрутит, глубже речного дна. И опять ветер, и тяжелое ревет.
Ночью топот, под палатку чей-то конек прибился, пофыркивает. Мы его за холку да в узду. Мадьяром крестили. И такой хороший Мадьяр был, сразу по-русски выучился…
Я за халупкой маленькой на лежанке прилег и заснуть норовлю, – нету сна с устали. Слышу, под лежняком говор тихий, словно бабы шепчутся, а встать невмоготу. Только чую неладное, нагнулся в отдушину глядеть, голос ясный, а слов не пойму, видать – ничего не видно. Тут пошли стрелять по нас, деть себя просто некуда. Ушли за село, а как вернулись, гляжу, нет той халупки, заместо нее яма в земле глыбокая, а в яме ихний с телефоном, весь развороченный…
Ощиплю курицу, кишки прочь и в горшок. Туда все, что есть, положу: и перец, и лист лавровый, и картошки, и макаронов, и консервов – что есть. И в печь. Как в кашу спаяется, тут и ешь с хлебом.
А тут сразу нас под ихние пулеметы угораздило. Совсем не похоже, как я-то боялся… Страху нет, отчаянности столько, просто до греха… Как вышел, так бы сквозь землю провалился… И туды голову, и сюды голову, хоть в… засунь голову, а не уйти… Как лежишь до атаки, так все думаешь, как бы убегти… А вышел – орать до того нужно, кишки сорвешь… Ну уж тут пусть немец не подвертывается… Семь смертей ему наделаю, а взять не позволю… Вот тебе и убег… Все другое…
Смотрю – изба, оттуда шум. Земляки австрийцев палить пристроились, а те, злыдни нечистые, бабу горемычную да ребяток ейных двое в окно кажут. Не стерпело сердце, подскочил, бабу с младенчиком в окно выдрал, за другим стал рукою шарить, а они мне за шкуру и залили разрывную… Уж без меня сожгли-то их, обеспамятел. Жалко до смерти…
А слышим, стонут, просятся чего-то, Грязовецкие, спрашивают. Мы говорить-то не можем, не велено, и ничего понять не можем. А лес кругом, не видно… Тут месяц повыкатился, ан это калеки-раненые, кругом ползут и пособить просят… На коня не возьмешь…
А на войну шофером взяли. До машины сызмальства был доходчив, а в Бельгии до автомобилей во как навострился… Как подвез своего до немца, а сбоку кавалеры в касках, да на них, да рубить…А Григорий, ей-богу, не вру, который раненый, втащил рукою за ворот, да под ноги себе шварк, да топтать, да топтать, пока не подох… А подох, уж как к себе вернулся со своим-то. Я его, сустревши, спрашиваю, как рассказал, что ж ты – демократ, а сукин сын выходишь, а не демократ… Разве ж тебе то в Бельгии говорили, что немец не человек, что ты его хуже крысы замучил? Так драться полез со стыда…
Взял я штык, осмотрелся, вырыл ямку штыком и запрятал. На другой день доставать стал – нету. Фу-ты, чего такое: у вора вор дубину упер. Вынул кто-то… Слава тебе господи, греха за мной нету, ни грошика не прожил.