Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела - страница 7



«Высшей Инженерной дистанции» вологодский работник, тогда молодой конструктор Ильюшин[6]. Его уже тогда нам, ребятам, показывали издали.

Взрывы артиллеристских складов – несколько дней подряд. Аресты в городе.

Пожар в страшную засуху 1920 года, унесший треть города – все Заречье.

(Отсутствуют тетради 4, 5, 6.)

* * *

Сергей Михайлович Третьяков, высокий, узкогубый, был человеком решенных вопросов. Он и слышать не хотел о каких-то сомнениях кого-нибудь своих.

Хочешь работать – научим, поможем, не хочешь – вот тебе бог и порог.

Научиться у него работе журналистов было можно, он не гнушался инструкциями по черновой работе очеркиста. Бывший министр просвещения ДВР, бывший профессор кафедры русского языка в Пекине.

– Вот мы опишем этот дом, сделаем фотографии двухсот тридцати пяти квартир. Я проверял – нужно будет подчеркнуть вот что… А что бросается в глаза раньше всего, когда входишь в комнату?

– Зеркала, – сказал я.

– Зеркала? – раздумывая, спросил Третьяков. – Не зеркала, а кубатура.

Ходил к нему из Гендрикова Тренин[7], Харджиев[8], Волков-Ланнит[9].

Поэтов ни будущих ни настоящих Третьяков не любил. Он и сам был не поэт, хотя сочинял стихи и даже целую поэму «Рычи, Китай», переделанную потом в пьесу.

На Малую Бронную ходил я недолго из-за своей строптивости и из-за того, что мне жалко было стихов, не чьих-нибудь стихов, а стихов вообще. Стихам не было место в «литературе факта» – меня крайне интересовал тогда (интересует и сейчас) вопрос – как такие разные люди уживаются под лефовской и новолефовской кровлей.

У меня были кой-какие соображения на этот счет.

Я работал тогда в радиогазете «Рабочий полдень».

– Вот, – сказал Сергей Михайлович, – напишите для «Нового Лефа» заметку «Язык радиорепортера». Я слышал, что надо избегать шипящих и так далее. Напишете?

– Я, Сергей Михайлович, хотел бы написать по общим вопросам, – робко забормотал я.

Узкое лицо Третьякова передернулось, а голос его зазвенел:

– По общим вопросам мы сами пишем.

Больше я на Малой Бронной не бывал.

Избавленный от духовного гнета «литературных фактов», я яростно писал стихи – о дожде, о солнце, о всем, что в Лефе запрещалось.

Отнес в «Красную новь», консультантом там был Митрофанов[10] – автор повестей «Июнь – Июль» и «Северянка». Писатель не настоящий, <стихи> даже взять отказался.

– Возьмите эти пастернаковские стихи. Вся Россия пишет под Пастернака. И вы тоже. И знаете, идите домой, не приносите пастернаковских стихов.

Я перечел отвергнутые стихотворения.

Игрою детской увлеченный,
Я наблюдаю много лет,
Как одноногие девочки
За стеклышками скачут вслед.
Мальчишки с ними не играют,
А лишь восторженно галдят,
Когда такая вместо рая
Вдруг попадает прямо в ад.
И неудачнице вдогонку
Запустят в спину кирпичом[11],
На то она ведь и девчонка,
Им все, девчонкам, нипочем.

Что тут пастернаковского? Я ничего не понимал. В конце концов мне было все равно, кому я подражаю. Я ощутил с грустью, что мне печататься рано, что для всех моих настроений существовали чужие стихи, чужие ритмы, чужие слова, которые я и вспоминал. Очень редко случалось, что я ничего не вспоминал, ничего не находилось в голову из великого множества стихотворных строк, задержавшихся в мозгу, – чтобы помочь или погубить меня? Этого я не знал.

Жизнь требовала некого резкого поворота, и я нашел его <…>

<В февр. 1929 г. Шаламов был арестован и направлен для отбывания срока в Вишерский лагерь. Это время описано им в антиромане «Вишера».>