Ода одуванчику - страница 10



память – как бы обратный цензор.
Тени, тени зябкие мы недосыпа,
февраля фиолетовые разводы
на домах, на небе, на лицах, своды
подворотни с лампочкой вроде всхлипа.
Память с мощью царя Эдипа
вдруг прозреет из слепоты исхода.
И тогда предметы, в неё толпою
хлынув – ёлки скелетик, осколок блюдца,
рвань газеты, – в один сольются
световой поток – он казался тьмою
там, в соседстве с большой тюрьмою,
с ложью в ней правдолюбца, —
чтоб теперь нашлось ему примененье:
залатать сквозящие дыры окон
дня рассеянного, который соткан
из пропущенных (не в ушко) мгновений,
то, что есть, – по-видимому, и есть забвенье,
только будущему раскрытый кокон.

«Лучшее время – в потёмках…»

Лучшее время – в потёмках
утра, после ночной
смены, окно в потёках,
краткий уют ручной.
Вот остановка мира,
поршней его, цепей.
Лучшее место – квартира.
Крепкого чая попей.
Мне никто не поможет
жизнь свою превозмочь.
Лучшее, что я видел, —
это спящая дочь.
Лучшее, что я слышал, —
как сквозь сон говоришь:
«Ты кочегаркой пахнешь…» —
и наступает тишь.

Цапля

           Сама в себя продета,
                нить с иглой,
            сухая мысль аскета,
                щуплый слой,
которым воздух бережно проложен,
           его страниц закладка
             клювом вкось, —
        она как шпиль порядка,
                    или ось,
или клинок, что выхвачен из ножен
      и воткнут в пруд, где рыбы,
                  где вокруг
         чешуй златятся нимбы,
                   где испуг
    круглее и безмолвнее мишени
           и где одна с особым
              взглядом вверх,
           остроугольнолобым,
                   тише всех
  стоит, едва колеблясь, тише тени.
         Тогда, на старте медля,
                   та стрела,
     впиваясь в воздух, в свет ли,
                   два крыла
расправив, – тяжело, определённо,
         и с лап роняя капли, —
                  над прудом
        летит, – и в клюве цапли
                рыбьим ртом
    разинут мир, зияя изумлённо.

«Я жил в чужих домах неприбранных…»

Вадиму Месяцу

Я жил в чужих домах неприбранных,
где лучше было свет гасить,
чем зажигать, и с этих выдранных
страниц мне некому грозить.
К тому же тех, что под обложкою
страниц, – и не было почти.
Ложился лунною дорожкою
свет ночи, сбившийся с пути,
свет ночи, пылью дома траченный,
ложился на пол, а прикрыв
глаза, я видел негра в прачечной —
он спал под блоковский мотив.
Казалось, сон ему не нравится,
а свет тем более не мил,
и если то, с чем надо справиться,
есть жизнь, то он не победил.
Я шёл испанскими кварталами,
где над верёвкой бельевой
и человеками усталыми
маячил мяч полуживой.
И в окнах фабрики, как водится —
полузаброшенной, закат
искал себя, чтобы удвоиться,
и уходил ни с чем назад.
Всё было выбито, измаяно.
Стояла Почта, дом без черт,
где я, как верный пёс – хозяина,
порой облизывал конверт.
В тех городках, где жить не следует,
где в жаркий полдень страховой
агент при галстуке обедает
с сотрудницей нероковой,
в тех городках, что лучше смотрятся
проездом, бегло, как дневник,
в который – любят в нём иль ссорятся —
не важно, – ты не слишком вник, —
чем становилось там дождливее,
тем неуверенней я знал,
что всё могло быть и счастливее.
Но не было, как я сказал.

Утренний мотив

На асфальте мечется
мышь, кыш, мышь,
сторож это, сменщица,
мусорщик, малыш,
семенит цветочница,
шарк, шурк, шарк,
точность мира точнится,
в арках аркнет арк,
взрыв бенгальский сварщика,
сверк, сварк, сверк,
голубого росчерка