Огни в ночи - страница 14
Слова жалят острее, больнее смерти.
Они все думают: слова – жизнь. Это огромное зеркало, жизнь, давно разбито – на слова, словечки, словечушки, ахи, вздохи, бормотания, клятвы, которым не веришь, молитвы, которые, шепча, на ходу забываешь. И слова превращаются в твоё наказание. Ты впускаешь их в себя – так человек дышит, так ты, человек созидающий, дышишь подарком и наказанием Бога. Ты глядишь словам в лицо. Ты понимаешь: не такие!.. не то!.. Всё не то. И никогда не станет ТЕМ. А что же такое ТО?.. Оно самое?.. несказуемое… Зачем словами продираться сквозь чащобу слёз к нему, к бессловесному, к священной боли немоты?
Писательство лечат? Это род сумасшествия? Да оно неизлечимо. Оно – метка, пожизненный шрам; зола и сажа того Адова кострища, со стены в церкви его украинского детства. Как он часто болел! И как часто лечили его! Иной раз пользовали врачи, и очень даже знаменитые, чванные; иной раз милейшие дамы, что всерьёз считали себя его подругами и чуть ли не духовными наставницами; он закрывал глаза, думая о Смирновой-Россет, на его губы взбегала насмешливая улыбка, ещё чуть, и ядовитая, но садился он за стол, и обмакивал в чернильницу свежеобточенное перо, и опять – писал, писал, писал…
Что есть все его сочинения, как не одно, растянутое на множество лет, письмо?
Кому? Людям? Он в этом не уверен. Людям он нужен для славы, а порою для шельмования. В публичном издевательстве над другим люди находят удовольствие. Порой оно важнее сытного обеда у Гальяни. Богу? А разве Господь нуждается в наших письмах? Слова Божественной Литургии, вот они, да, похоже, спущены нам Господом с небес, а Иоанн Златоуст и Василий Великий лишь поднатужились, прищурились да словеса эти превышенебесные – и записали.
Знаки! Символы! Буквицы! Крюки! Знамёна! Его прозу можно петь, ибо она – поэзия. Он-то сам знает об этом; а хорошо ли, если об этом догадаются люди? Люди, люди! о! вы только притворяетесь, что вам потребна работа духа. Нет! вам нужно ублажить прежде всего ваше брюхо. Пузо! Тезиво! Кожаный ваш, необъятный мешок с потрохами! Для чего? Вы живёте для того, чтобы есть? Или едите для того, чтобы…
Вкус. Дыхание. Запах. Нос чует россыпи запахов. Вселенная запахов, а нос один; он может среди запахов заблудиться, сгинуть и умереть. А глаз? Глаз – это звезда. Звёздный огонь. Глаз, коли сможет, узрит и высоченный купол горних сфер, и красный инфернальный огнь великого подземья. Преисподняя на земле – война, кровь, убийство, гибель. Голод и смерть детей. Разве такое можно поставить на театре? На театре можно только комедию; люди любят хохотать. Смейтесь во всю глотку над его хохлатым поддельным Ревизором! Он все наврал дураку Городничему, этот смышлёный Хлестаков. Ах, хлёсткий господинчик! Скользкий, как уж. Над другими насмешник, да ведь и сам над собою тоже – насмешник! О, какое же счастье над самим собой смеяться! Вот он – умеет. Над собой – в полный голос. Взахлёб. А потом ему становится себя жалко, жальче некуда.
А потом из-под дожелта навощённого паркета сочится чёрный дым, и в щели вползают черти. Его личные, домашние чертенята, похожие на чёрных котят. Только что не мяукают.
Эй, черти, вы живые или мёртвые?
Мёртвые души… Мёртвые души… А что, если есть души живые? Всецело живые? Безоглядно живые? Вот он сам, живой или нет? А кто его знает! Всю жизнь он страшно боялся, что его похоронят спящего. Просил всех, умолял: не хороните меня уснувшего, даже если сердце мое будет биться единожды в час, в полдня единожды! Это, друзья, оцепенение такое. Оно и средь жизни меня охватывало. А куда при этом девается душа моя живая? Куда?