Огни в ночи - страница 40
Любовь – Космос. Яростный, жестокий. Пламя иных солнц. Вихри инаких комет. Эти лучи пронзают насквозь, этот свет слепит и убивает, зачем же ты летишь на него, трепещущий человечий мотылек? Люди сплетают и расплетают жизни, и кто угадает, кто предскажет, где, в какой шкатулке судьбы хранится твоё единственное счастье?
Елена Денисьева появилась на его небосклоне, вспыхнула новой звездой. На множество лет эта красавица-девица, его дочерей соученица, смолянка-монастырка, его моложе; да он и не считал, на сколько. Для истинной любви, он понял, ни возраста, ни времени нет. И нет для неё Родины и чужбины, и нет счастья и горя, и нет ревности и разлуки; есть только лютый тайный страх, одна молитва: о, поживи на белом свете, живи, поживи ещё немного, ангел мой, не умирай, не уходи.
И все же как было хорошо, что его Лёличка была русской, русской! Куда деваться от немецких жен! – а Лёличка тут, рядом, и с радостью и с наслажденьем по-русски, а не по-французски или по-немецки, говорят они дома, в снятой для них двоих петербургской квартире, и родила она ему трёх детей, и какова будет их судьба, этих беспомощных младенцев, никто не знал, и он меньше всех, и видел он, как все, кого нежно любил он, уходили, исчезали с этой земли – куда? к Богу? в небеса? в землю, во гробах, похожих на скорбные деревянные ладьи? В могучее, на полмира и на полнеба, круговращенье звёзд, во вьюгу светил, в метель созвездий, чью тайну нам не разгадать – а только молча, в слезах, в ночи, все молиться и молиться ей?
А может, Лёличка – его белый лебедь, наконец-то суждённый, навек верный ему, плещущий над ним ангельскими белыми крыльями, и это именно она летит между звёзд, а он так давно её предчувствовал, так давно звал и желал… Поэт – пророк; поэт – блаженный; царь Давид тоже был поэт, да ещё какой, вот и он тоже, раб Божий Феодор, пишет свою таинственную, в рифму, Псалтырь; и там хорошо у него, где строки не сочинены им самим, а услышаны с небес, продиктованы всесильным Богом.
***
Вернувшись в Россию, оставив чужбину за плечами, в своей на глазах исчезающей истории отдельно взятой, никем-ничем особенно и не запечатленной жизни, вон она, жизнь – в ворохе государственных бумаг, в кипе цензорских предписаний, – он все более становился русским; да он и не переставал им быть и там, в Германии, среди чужого языка и чужого уклада; просто благодать возвращенья была столь велика, что он не уставал денно и нощно благодарить Господа за чудо быть русским.
Быть с Россией, с Родиной в вечном мысленном объятии.
Он шёл по родной земле, и под ногами его твердела, а порой мягко пружинила, а порою болотно, тревожно плыла почва – слишком много святых костей хранила земля, слишком явственный гул былых битв и пожарищ доносился из тьмы, оттуда, из глубин всепожирающего времени.