От мира сего. Рассказы. Из дневников - страница 30



– Здоров, колхозничек! Печки-то твои не завалятся? А то был такой случай…

И у Прохорова от его шутливого тона, его деловитой суетности поначалу темнело в глазах. За этот месяц он и шутки разучился понимать.

Поев, Прохоров с сыном шел в новую избу. В большой комнате стоял под окном грубый топчан. Каждый вечер с зажженной лампой, с одеялом приходил сюда ночевать хозяин. И до полуночи жег свет в пустых стенах, читал что-то…

Прохоров работал и час, и другой, ноги горели в сапогах. Прохоров снимал сапоги, голенищами вперед бросал их под верстак. В светлой духоте пахло битым кирпичом, известкой, кислой свежестью осиновых неоштукатуренных бревен…

Снаружи доносились пустяковые бабьи разговоры. Прохоров равнодушно слушал.

Но однажды соседка за чем-то зашла к старухе.

– Когда свадьбу-то играть думаешь, мать? По свету разнесли: вот-вот! У твоего дом, считай, уж готовый, – говорила соседка.

– А у ней, у Феньки, не свой?

– Гляди! – смеялась соседка и горячо говорила: – И со своим домом век бобылем останется! Им обоим – под сорок уже!

Разговор обрывался, старуха лазила под пол; слышно было, как ворочала кадушку. Потом голос старухи сказал:

– Я его долблю, задолбила: чего уж тебе думать, тянуть – не будя ли? А он: понять меня можно – не женился до сей поры, так теперь, мол, не решусь на всякую! А какая ни на есть, а с деньгами – это я-то ему. Дом-то ее продать можно. Чужая, приезжая, говорит, мужиков, должно, принимает!

– Плетут! – убежденно крикнула соседка. – Принимает… Значит, своего, думала, найдет. А на Егора она смотрит – не на его дом зарится.

И снова смеялась:

– Эх, бабка, не видала ты любовь!

«Вон как! – мысленно восклицал Прохоров и, поджимая губы, сочувственно качал головой: – А я думал, где-то еще ходит его невеста!»

Жарки, ветрены были полдни. Подвижный, вспыхивающий блеск окон лежал на полу и на стенах, и было хорошо одному в этом светлом и пустом доме, который по ночам обживал черноглазый суетливый Егор… И тоска покидала Прохорова, снова он чувствовал легкость в руках.

Раз вечером, под воскресенье, перед грозой – весь день томило ее предчувствием – поднял голову и увидел себя в ярких оранжевых сумерках. За огородами, в поле, высоко уходившем к грозному небу, было необычайно: черно и багрово. Сын вынырнул из темных сеней и глянул на отца возбужденно:

– Папк, а папк! Заходит-то как! А завтра дядя Егор у соседа пчел в роевню сажает…

Ливень ударил к ночи – с градом, раскатами и всполохами за лесом бушевавшей грозы.

Они ужинали в старой избе. Егор, в белой рубахе, пусто висевшей над горбом, задумчиво поглядывал в окно. И вдруг сказал, оборачивая жалко перекошенное лицо:

– А не разберусь я с Фенькой! И не тереби ты меня, мать!.. Завтра наши ребята на машине собрались. В Дольское на фестиваль. Уеду!

От окна розово, дико озаряло его лицо, длинные руки в белых рукавах. Прохоров бросал быстрые взгляды на него, на сынишку, тихо сидевшего за столом. Ночное небо горело, как над дальним пожарищем. И словно катилось откуда что-то тяжелое – долго и слабо…

И вспомнилось Прохорову далекое-далекое, не страшный июньский день, когда бежал по деревне и неожиданно отнялись ноги, – а другое: уходил с фронтовым эшелоном, провожала Антонина, отец был еще живой, и вдруг стало сумеречно средь летнего дня, легкое облачко, одно-то единственное, наплыло и погасило жесткий блеск на всем…

– А мне чудится, точно горит где-то, – виновато сказал он.