Плавучий мост. Журнал поэзии. №4/2018 - страница 21



Как везде и присно на Гражданской,
победитель будет без пощад.
Потому и Фрося не в вопросе,
и у Веры веры больше нет.
И Фавор не явит нам в Форосе
умопомрачительный билет.
И не вспомнит Ваня на диване
как стоял осьмнадцатым в ряду
дед его – матрос на заднем плане,
на японском жутком холоду,
как «Варяг» их погружался рядом,
и дрожал в оторванной руке
мичмана, растертого снарядом,
дальномер, зажатый в кулаке.
Так у молодого недостроя
начался всемирный перестрой.
И горел огнем он, словно Троя,
словно тыща покоренных Трой.
…В августе февральская погода —
не развидеть в будущем ни зги.
Господи, прими их всех у входа,
Всецарица, плакать помоги!
Чтобы люд, измотанный строеньем,
нестроеньем балок и стропил,
водку пил и пел под настроенье
но слепую родину любил.
И не веря массовости куцей,
не беря партийности в пример,
знал: у двух бескровных революций
одинаков жуткий глазомер.

В Лазареву субботу

Дед лежал в вышиванке на узких нарах.
И откуда-то с невидимой высоты
его мучителям обещалась кара,
а на него сыпались живые цветы.
И об этом горе пела мобила,
то Бах, то Моцарт сиял во мгле,
и в этих цветах утопала могила,
могила, которой нет на земле.
И когда в Украине или на Украине
зашевелились живые гробы,
дед восстал, и в человечьей пустыне
не было более русской судьбы.

Музей

Отец ее был генерал большого полета,
знал Сталина, к Хрущову был вхожим в дом.
То ли броню он изобрел,
то ли фюзеляж самолета —
теперь уже вспомню с трудом.
А еще у них была маленькая квартира —
всего 140 метров – на четверых:
четыре комнаты и два сортира;
на полках – три золотых потира
и много-много церковных книг.
Когда отец умер, она так рыдала,
на Новодевичьем… А потом
отвезла свою бабушку – мать генерала,
то ли в дом престарелых,
то ли просто в дурдом.
С тех пор я у них никогда не бывала.
Она писала об отце книги, снимала кино,
перед пионерами выступала.
И в комнате, где бабушка проживала,
Музей генерала живет давно.

«Жену поэта хоронили пышно…»

Жену поэта хоронили пышно…
Он был поэт известный и главред.
Она ушла внезапно и неслышно,
и запил вновь непьющий вновь поэт.
Она лежала в ритуальном зале.
Был полон зал, и сразу не понять,
зачем столпились, словно на вокзале,
зачем спешили все его обнять, —
кто из машины – с палочкой, кто пёхом,
кто с кучей роз, кто с парочкой гвоздик.
Казалось, что прощаются с эпохой,
а он, эпоха, был суров и дик,
сидел у гроба, никого не видя,
хотелось выпить, и болел живот,
и ныло сердце пьяное в обиде,
что вряд ли он ее переживет.
Его везли по кладбищу на «скорой»,
поэта и героя соцтруда,
военную эпоху, от которой
еще чуть-чуть – не станет и следа.
Он месяц пил, потом лечился месяц.
Средь фолиантов и великих книг
он жить решил, от мира занавесясь,
как довоенный мальчик, как двойник.
А умер скоро, на восьмой неделе.
Жара стояла, белый пух летел.
И шли старухи к гробу еле-еле,
ифлийские старухи – в ЦДЛ.
Его народу хоронило мало —
шесть-семь поэтов, дальняя родня.
И дочь от брака первого стояла,
и улыбнулась, увидав меня.
Он был дитя, герой больного века,
и нет вины – и в том его вина.
…Осиротела лишь библиотека,
а год спустя исчезла и она.

За что?

Она кричала «за что?» «зачем?!
теперь, когда денег хренова туча?!»
…Рванулась в Оптину, в Вифлеем,
рыдала в голос, и даже круче —
звонила в ужасе всем врагам,
просила смирно себе прощенья,
чтоб корпус раковый пал к ногам
в метампсихозовом превращеньи.
И вновь кричала врачу «За что?!»,
совала доллары в два кармана.
…А солнце сыпало в решето