Побег генерала Корнилова из австрийского плена. Составлено по личным воспоминаниям, рассказам и запискам других участников побега и самого генерала Корнилова - страница 16



Но было бы пристрастным и несправедливым, упоминая об этих отрицательных сторонах, не отметить, что среди военнопленных других наций не возникало такого количества различных кружков самообразования, литературных, исторических, театральных, музыкальных и т. д., что в некоторых из этих кружков работали очень серьезно, что самими военнопленными устраивались и читались целые циклы лекций по курсу академии Генерального штаба и по всем отраслям наук и прикладных знаний и специальностей, что многие из журналов, издававшихся военнопленными в том или ином лагере, могли бы иметь не только исторически-бытовой, но и чисто литературный интерес.

Справедливость заставляет отметить, что, находясь из всех военнопленных, за исключением разве сербов, в наиболее тяжелом материальном положении (так как пленные других наций пользовались неизмеримо большей поддержкой и от правительства и благотворительных организаций своей родины, и от своих близких, и от частных лиц), русские военнопленные более других обнаруживали отзывчивости и готовности делиться последним. Помню, в лагере Эстергом пленные офицеры отказывались от части получаемого ими более чем скромного содержания на улучшение содержания больным солдатам того же лагеря и делали вычеты на покупку молока туберкулезным. Помню, в госпитале в Брюксе в 1917 году, когда в Австрии и Германии был уже голод, такую сценку. Вдоль забора из колючей проволоки медленно идет пленный русский солдат; в руках у него котелок со ржаными сухарями, только что поделенными из посылки, присланной комитетом государыни императрицы Александры Федоровны[29]. А за забором австрийский часовой, сжимая в руках трясущуюся винтовку, угрожающе-жалобно молит: «Русский, давай сухарь, русский, бросай сухарь, не то истрелить буду!» Слова угрожают, но голос молит. Пленный приостанавливается, сует через клетку забора часовому сухари и отходит с опорожненным котелком. И, заметив меня, начинает извиняющимся тоном, словно оправдываясь: «Ведь я, господин офицер, – инвалид, скоро в Россию уеду, там отъемся, Бог даст, а ведь он в Австрии этой гиблой останется, ведь у них ничего теперь нет; все на хвронт отправляют, говорят, а скоро и на хвронте ничего не будет; уж они сами говорят, что теперь у нас снарядов больше, чем у них; если Милюков да Керенский эти – не сплохуют, то им, бедным, совсем крышка. Одно: ложись и умирай. А я до России доживу… Правду я говорю, господин офицер?…»

И это было в то время, когда пленные уже голодали. Может быть, за день до того, как я был свидетелем этой сцены, в лазарете была на работах по разбивке госпитального огорода партия пленных солдат. Они рассыпались по двору, ища в мусорных ямах корки, селедочные хвосты и другие остатки от нашего офицерского стола. Я протянул одному из солдат остававшуюся у меня, уже черствую, краюху хлеба. Он схватил ее с каким-то недоверием и испугом, забывая поблагодарить; с минуту растерянно мял ее в руках и вдруг тихо заплакал, перекрестил краюху и осторожно, держа ее обеими руками, стал откусывать сухой хлеб. И как-то сразу, будто снова испугавшись, что я могу одуматься и отнять у него этот хлеб, испуганно оглянулся и побежал прочь, в угол двора, дальше от меня и от других, и там, как затравленный зверь, стал не есть, а пожирать. Тяжело писать… Я привожу эту вторую сценку, чтобы указать, в каком положении в это время находились пленные солдаты. Мы, офицеры, лежавшие в госпиталях, питались еще сравнительно недурно и, во всяком случае, не голодали, но пленные солдаты, сами голодавшие, все-таки делились с другими.