Под щитом красоты - страница 18



Сейчас бронзовый Гоголь в позе бесконечной усталой грусти сидит во дворе дома Талызина. В соседстве с неисчерпаемой фигурой Гоголя бронзовые человечки на постаменте особенно однозначны и стандартны: всякий может сразу узнать, где Хлестаков, а где Собакевич. Контраст же с неисчерпаемостью образов словесных еще более удручающий: зрительный образ в принципе не может передать главного у Гоголя – авторских пояснений, сравнений, сопоставлений. Впрочем, об этом в статье «Иллюстрации» хорошо сказано у Юрия Тынянова: «Самый конкретный – до иллюзий – писатель, Гоголь, менее всего поддается переводу на живопись. Вспомним даже такую «живописную» сцену, как Чичиков у Бетрищева: «Наклоня почтительно голову набок и расставив руки на отлет, как бы готовился приподнять ими поднос с чашками, он изумительно ловко нагнулся всем корпусом и сказал: «Счел долгом представиться вашему превосходительству. Питая уважение к доблестям мужей, спасавших отечество на бранном поле, счел долгом представиться лично вашему превосходительству». Вся комическая сила и живость жеста Чичикова здесь, во-первых, в упоминании о подносе, во-вторых, в его связи с речью Чичикова, с этим округленным ораторским периодом, где слово, подчиняясь ритму, само играет роль как бы словесного жеста. Упоминание подноса не столь конкретно в живописном смысле, сколько переносит действие в совершенно другой ряд («лакейский душок»): соединение жеста Чичикова с его речью – и дает конкретность сцены. Вычтите в рисунке невидимый поднос, вычтите ораторские приемы Чичикова (а это неминуемо при переводе на план живописи) – получится подмена неуловимой словесной конкретности услужливой стопудовой «конкретизацией» рисунка. …А ведь нам с детства навязываются рисованные «типы Гоголя» – и сколько они затемнили и исказили в типах Гоголя».

А неуклюжие попытки проиллюстрировать «Нос», который садится в дилижанс, чтобы ехать в Ригу! «Но к счастию, были со мной очки, и я тот же час увидел, что это был нос», – тут самое смешное именно то, что ситуация никак не может быть восстановлена зрительно, а может существовать лишь в виде невоплощаемой словесной конструкции.

А тем временем всем известный и мало кем понятый Гоголь все клонился и клонился к земле в своей бесконечной усталости…

Как будто предчувствовал, с кем его будут объединять и как использовать.

* * *

Когда в феврале 1952 года на заседании комитета по премиям его имени товарищ Сталин заказал сатириков: «Нам нужны Гоголи. Нам нужны Щедрины», – уже через полгода в отчетном докладе XIX съезду партии товарищ Маленков повторил эти слова в творческом развитии: «Нам нужны советские Гоголи и Щедрины». Советские означало «ни на что серьезное не покушающиеся».

И в скором времени – правда, уже после смерти вождя – среди пишущей братии, вечно компенсирующей иронией свою униженность, разошлась эпиграмма: «Мы – за смех! Но нам нужны подобрее Щедрины и такие Гоголи, чтобы нас не трогали». Однако и сам отец народов, и фрондерствующие литераторы объединили Щедрина и Гоголя в некую каноническую пару в силу затянувшегося недоразумения. Желчный Щедрин во всей природе не пожелал бы благословить ничего осуществившегося – любая мечта могла быть ему симпатична разве что в стадии гонимости, покуда могла служить обличением иных, господствующих сил. Ведь всякая идеология есть не более чем попытка придать всеобщее значение либо преодолеть какие-то личные впечатления, а личные впечатления от человеческой природы у Щедрина были более чем безрадостные – в результате щедринская картина мира отличалась от гоголевской не менее, чем «История одного города» и «Пошехонская старина» отличаются от «Тараса Бульбы» и «Старосветских помещиков». И если бы Щедрин когда-нибудь пожелал воскликнуть: «О, Русь моя! Жена моя!», то беспристрастные мемуаристы немедленно подтвердили бы, что и к жене он относился примерно так же, как к России: «Дура, дура, дура, дура!.. Ну, куда ее понесло в этакую погоду! Как за малым ребенком смотреть надо… Уж будьте добры, пошлите ей навстречу какие-нибудь теплые вещи!»